В эпоху позднего Возрождения европейцы стали придавать большое значение образованности и, описывая чужую страну, часто судили о ней по распространению учености. Оценивали с этой точки зрения и Московию. Картина выходила незавидная. Грамотность, обычная у горожан в домонгольский период, теперь стала редкостью.
Австрийский посол Ганс фон Кобенцель в 1576 году пишет: «Во всей Московии нет ни одной школы, ни других удобств для обучения, кроме монастырей; потому из тысячи человек едва найдешь одного или двух грамотных». Более осведомленный Герберштейн уточняет: «Училища есть, однако весьма малочисленные; в них дети благородных особ обучаются словесности, преимущественно же священным наукам, преподаваемым обычно на рутенском [западнорусском, то есть принятом и в Литве] языке. Очень немногие занимаются иноземными языками; изучению же греческого посвящают себя многие». Поссевино вносит важное дополнение: «Если покажется, что кто‑нибудь захочет продвинуться в учении дальше или узнать другие науки, он не избежит подозрения и не останется безнаказанным». И тут же дает этому странному запрету объяснение: «Таким путем, по‑видимому, великие князья московские следят не столько за тем, чтобы устранить повод к ересям, которые могли бы из этого возникнуть, сколько за тем, чтобы пресечь путь, благодаря которому кто‑либо мог бы сделаться более ученым и мудрым, чем сам государь». Умный Флетчер доводит эту мысль до логического завершения, предположив, что простых людей намеренно не допускают к учению, «чтобы легче было удержать их в том рабском состоянии, в каком они теперь находятся, и чтобы они не имели ни способности, ни бодрости решиться на какое‑либо нововведение».
Это действительно так: в «жестко вертикальной» системе государству требуются не умники, а нерассуждающие исполнители, вот почему Россия и в последующие века, став казенной империей, будет намеренно притормаживать развитие образованности среди социальных низов – последняя по времени попытка воспрепятствовать просвещению произойдет уже в конце XIX века (печально знаменитый указ Александра III не принимать в гимназии «кухаркиных детей», дабы «не выводить из среды, к коей они принадлежат»).
Такое положение дел вызывает у Флетчера глубокое сожаление, ибо англичанин обнаруживает у русских простолюдинов «способность к искусствам», «природный здравый рассудок» и «хорошие умственные способности», мало задействованные за отсутствием «средств, какие есть у других народов для развития их дарований воспитанием и наукой».
Ценнее всего в рассказах иностранцев, конечно, взгляд со стороны на «мелочи жизни», которых отечественные летописи почти никогда не описывают.
Например, благодаря Герберштейну, мы знаем, как в начале XVI века московиты одевались. «Все они употребляют одинаковую одежду или убранство. Носят длинные кафтаны, без складок, с очень узкими рукавами, почти как у венгерцев. Узелки, которыми застегивается грудь, у христиан на правой стороне, у татар же, употребляющих одинаковую одежду, – на левой. Сапоги носят почти всегда красные и короче, нежели до колен, с подошвами, подбитыми железными гвоздиками. Воротники рубашек почти у всех украшены разными цветами; застегивают их пуговками, то есть серебряными или медными позолоченными шариками, для украшения присоединяя к ним жемчуг… Они опоясывают не живот, но бедра, и чем больше выдается живот, тем ниже спускают пояс» – толщина, дородность в те несытые времена считалась предметом для гордости.
У Гваньини такие сведения: «Одежду все носят очень длинную, она ниспадает складками до самых пят, преимущественно голубая или белая. Носят они войлочные шапки из валяной шерсти, невысокие красные сапоги ниже колен; подошвы их слегка приподняты в носках и подбиты железными гвоздиками. Надевают рубахи, вышитые у шеи разноцветными шелками, а у знатных затканные золотом, украшают их ожерельями из драгоценных камней, жемчуга или бусин серебряных или золоченых медных. В знак некоего таинства они носят на шее кресты; у знатных они серебряные или золотые, украшенные драгоценными камнями, у простолюдинов же – железные или медные».
Про одежду московитянок рассказал Джильс Флетчер: «Женщина, когда она хочет нарядиться, надевает красное или синее платье и теплую меховую шубу зимой, а летом только две рубахи (ибо так они их называют), одну на другую, и дома, и выходя со двора. На голове носят шапки из какой‑нибудь цветной материи, многие также из бархата или золотой парчи, но большей частью повязки. Без серег серебряных или из другого металла и без креста на шее вы не увидите ни одной русской женщины, ни замужней, ни девицы».
Еда, которой питается простой народ, иностранцам по большей части не нравится. Флетчер жалуется на отвратительный и вредный для здоровья «сок капусты, лука и чеснока» (видимо, не понравившиеся англичанину щи), а также «жидкий напиток, называемый квасом, который есть не что иное, как вода, заквашенная с небольшою примесью солода». Жареного русские едят мало, в основном вареное. «Стол у них более нежели странен. Приступая к еде, они обыкновенно выпивают чарку, или небольшую чашку, водки (называемой русским вином), потом ничего не пьют до конца стола, но тут уже напиваются вдоволь и все вместе, целуя друг друга при каждом глотке, так что после обеда с ними нельзя ни о чем говорить, и все отправляются на скамьи, чтобы соснуть». (На чрезмерное пьянство иностранцы начинают обращать внимание с середины шестнадцатого века, когда при Иване IV для пополнения казны государство стало активно торговать крепкими спиртными напитками, о чем уже рассказывалось, так что возвращаться к этой теме не буду.)
Штадену запомнился и, видимо, понравился напиток под названием Slatky Mors, который продают летом на улице из кувшинов со льдом. «Изготовляется он так: русские берут из ручья свежую проточную воду и можжевеловую ягоду и кладут ее в эту воду; оттого вода становится кислой. Затем берут мед, подмешивают его в воду и процеживают сквозь волосяное сито. Вода делается тогда сладкой».
Одежда московитов. Иллюстрация из «Записок о Московитских делах» С. Герберштейна
О русской «высокой кухне», которой потчевали гостей на царском приеме, дотошно докладывает Герберштейн: «…Когда же начали есть жареных журавлей, они подливали уксусу и прибавляли соли и перцу, ибо они употребляют это вместо соуса или похлебки. Кроме того, кислое молоко, поставленное для того же употребления, соленые огурцы, сверх чего груши, приготовленные таким же образом». Австриец также упоминает изобилие вяленой и соленой рыбы «в кусках» – белужины, осетрины, стерлядей. Десерты выглядят так: подают «варенья с кишнецом [кориандром], анисом и миндалем, потом орехи, миндаль и целую пирамиду из сахару».
Естественно, чужеземцы больше пишут о том, что показалось им в русской жизни удивительным, не похожим на европейские обычаи. Таковы, например, семейные отношения и в особенности приниженность женщин – следствие установившихся во времена Золотой Орды азиатских обычаев.
«Любовь супругов по большей части холодна, преимущественно у благородных и знатных, потому что они женятся на девушках, которых никогда прежде не видали, а потом, занятые службой князя, принуждены оставлять их, оскверняя себя гнусным распутством на стороне, – пишет Герберштейн. – …Положение женщин самое жалкое. Ибо они ни одну женщину не считают честною, если она не живет заключившись дома и если ее не стерегут так, что она никогда не показывается в публику. Они почитают, говорю я, мало целомудренною ту женщину, которую видят чужие и посторонние. Заключенные дома, женщины занимаются только пряжей. Все домашние работы делаются руками рабов. Что задушено руками женщины – курица или какое‑нибудь другое животное, – тем они гнушаются как нечистым. У беднейших жены исправляют домашние работы и стряпают. Впрочем, желая в отсутствие мужей и рабов зарезать курицу, они выходят за ворота, держа курицу или другое животное и нож, и упрашивают проходящих мужчин, чтобы они убили сами».
В сочинении этого автора приведен живописный случай, вероятно, присочиненный, но очень характерный для взгляда иноземцев на русскую семью: «В Московии есть один немец, кузнец, по имени Иордан, который женился на русской. Поживши несколько времени с мужем, жена однажды сказала ему ласково: «Почему ты, дражайший супруг, не любишь меня?» Муж отвечал: «Напротив того, очень я люблю тебя». – «Я еще не имею, – сказала она, – знаков твоей любви». Муж спрашивал, каких знаков хочет она? Жена ему отвечала: «Ты никогда меня не бил». – «По правде, побои не казались мне знаками любви, – сказал муж, – но однако и с этой стороны я буду исправен». И, таким образом, немного спустя он ее жестоко побил и признавался мне, что после этого жена стала любить его гораздо больше. Это он повторял потом очень часто и наконец в нашу бытность в Москве сломил ей шею и колени».
Московитская мизогиния в это время считается чем‑то общеизвестным – о бесправии русских женщин повествуют и Иовий, и Гваньини, никогда не бывавшие на Руси. Первый пишет: «Жены и вообще женский пол не пользуются у Московитян таким уважением, как у других народов; с ними обходятся не лучше как с рабами». Витебский комендант поражается тому же, что Герберштейн, полвека спустя: «Если мужья жен не бьют, то жены обижаются и говорят, что мужья их ненавидят, а побои считают признаком любви».
Впрочем, не всё так ужасно. От Штадена мы знаем, что московитянки находили возможность румяниться и белиться – значит, не только сидели взаперти. А Герберштейн рассказывает, что у женщин с девицами случаются и дни, «посвященные веселью», когда они собираются «на приятных лугах» и предаются удивительной забаве: «сидя на каком‑то колесе, наподобие колеса Фортуны, они то поднимаются вверх, то опускаются вниз», а бывает, что и поют песни, ударяя в ладоши.
Противоречивы сведения, сообщаемые иностранцами об этикете общения. Одни авторы находят русских излишне вежливыми. «Народ этот в обращении чрезвычайно как церемонен, – пишет в 1564 году заезжий итальянец Рафаэло Барберини, делясь личными наблюдениями. – Встретясь на улице, хотя бы шли за делом, тотчас снимают шапки, и в несколько приемов кланяются друг другу, строжайше соблюдая, чтоб отдать поклон за поклон, да и снова поклониться, делая знак головой и рукою, что это для них безделица». Жак Маржерет удивляется русскому обычаю всё время целоваться, тогда еще не распространенному в Европе: «…Нужно заметить, что они целуются не только в это время, но всегда, ибо у них это нечто вроде приветствия, как среди мужчин, так и среди женщин, – поцеловаться, прощаясь друг с другом или встречаясь после долгой разлуки». Особенная вакханалия всеобщего целования, как заметил француз, происходит на Пасху: «И ходят навещать друг друга, обмениваясь поцелуями, поклонами и прося прощения друг у друга, если обидели словами или поступками; даже встречаясь на улицах, хотя бы прежде никогда не видели друг друга, целуются, говоря: Prosti mene Pojaloi».
В то же время Штадену русские показались изрядными невежами (правда, и общался он в основном со всяким опричным сбродом). Немец пишет, что московиты очень фамильярны, всех без разбору называют на «ты», учтивых выражений не употребляют и запросто могут сказать собеседнику «ладно врать‑то», причем даже слуга способен ляпнуть такое господину.
В иностранных текстах также встречаются реалии и приметы времени, впоследствии исчезнувшие и забытые самими русскими. Это тоже очень интересно.
От иноземцев шестнадцатого века мы узнаем, например, что на Руси тогда умели выращивать какие‑то особенные дыни – «похожие на тыкву, но слаще и приятнее вкусом» (Флетчер). «Они сеют дыни с особенною заботливостью и искусством: складывают в высокие грядки землю, смешанную с навозом, и в нее зарывают семена; этим способом они предохраняются одинаково от излишков тепла и холода» (Герберштейн). Впоследствии это искусство куда‑то исчезло – возможно, из‑за глобального похолодания, начавшегося в конце описываемого периода.
Вместо счетов русские использовали сливовые косточки (Штаден), а для исчисления военных потерь, согласно Гваньини, применялся такой способ: «Набранные солдаты являются поодиночке к великому князю и вручают ему по одной монете, которую на своем языке называют «денга» (по стоимости она равна польскому грошу); вернувшись с войны, они берут эту монету обратно, монеты же убитых государь обычно удерживает и таким образом узнает число убитых».
По‑видимому, от татар передалось скверное отношение к собакам, которых, как и свиней, почитали за нечистых животных, никогда не гладили и вообще избегали прикасаться голой рукой (Герберштейн). При этом собаки были в каждом дворе и преогромные – «величиной со льва», рассказывает путешественник дон Хуан Персидский (персидский посол, получивший такое странное имя после перехода в католичество): «Эти собаки днем сидят на цепи, а в час ночи звонят колокола в знак того, что сейчас спустят собак с цепи на улицу – пусть прохожие берегутся! – и спускают собак, и никто тогда не осмеливается выйти из дому, потому что иначе собаки разорвут его в клочки». (Слава богу, впоследствии у русских отношение к собакам переменилось, и тень прежней брезгливости сохранилась лишь в памяти языка: несимпатичного человека и сегодня могут обозвать «свиньей» или «собакой» – а, скажем, не «кошкой».)
Если верить чужеземцам, при болезни московиты в основном лечились святой водой или водкой (должно быть, в зависимости от степени религиозности). Штаден сообщает подробности русской терапии: «…Если простолюдины заболевают, они берут обычно водки на хороший глоток и засыпают туда заряд аркебузного пороха или же головку толченого чеснока, размешивают это, выпивают и тотчас идут в парильню, столь жаркую, что почти невозможно вытерпеть, и остаются там, пока не попотеют час или два, и так поступают при всякой болезни».
Впечатления о народе
Фактические описания русской жизни в историческом смысле, конечно же, ценнее субъективных суждений того или иного автора о русских людях, однако и здесь тоже можно обнаружить немало интересного – скажем, описание внешности предков.
Все отмечают очень здоровый вид русских, а многим они кажутся красивыми.
«Мужчины и женщины у них чрезвычайно как хороши собою и здоровы» (Барберини).
«Московитяне вообще – роста среднего и телосложения здорового и весьма крепкого; имеют голубые глаза, длинную бороду, короткие ноги и огромное туловище» (Иовий).
«Жители страны весьма красивы на вид; мужчины очень белы, толсты и высоки; женщины обыкновенно очень красивы, и весьма украшает их куний мех, из которого у них сделаны платья и шапки» (Хуан Персидский).
Упитанность местных жителей бросается в глаза всем авторам.
«Что касается до их телосложения, то они большей частью роста высокого и очень полны, почитая за красоту быть толстыми и дородными», – пишет Флетчер. Штаден находит иное объяснение русской корпулентности: «Все ездят летом верхом, а зимой в санях, так что не производят никакого движения, что делает их жирными и тучными, но они даже почитают наиболее брюхастых, называя их Dorothney Schalovec».
Внешность московитян иноземцам нравится, а вот нравы и поведение – не особенно. Оно и понятно: в ту неполиткорректную эпоху ксенофобия и вообще антипатия ко всему чужому, непривычному были в порядке вещей.
Тем не менее есть вещи, которые иностранным современникам кажутся в русских завидными или похвальными.
Во‑первых, это крепкое здоровье. Штаден пишет, что русские начинают болеть только в старости, а живут они долго, чуть ли не до 120 лет, и вообще среди населения необычно много стариков. В Европе тогда средняя продолжительность жизни была невысокой, и пропорция пожилых людей свидетельствовала о хорошем качестве жизни.
Первый побывавший на Руси англичанин Ричард Ченслер очень высоко оценивает силу и выносливость русских воинов: «Спрошу я вас, много ли найдется между нашими хвастливыми воинами таких, которые могли бы пробыть с ними в поле хотя бы один месяц. Не знаю ни одной страны около нас, которая бы славилась такими людьми…» [А дальше англичанин всё портит, прибавляя «…и животными». Дело в том, что еще больше ему понравилась «суровость и выносливость» русских лошадей. Впрочем, в те времена военная мощь страны в значительной степени определялась качеством лошадей – главной боевой техники эпохи.]
Многие также отмечают чистоплотность русских, не догадываясь о том, что она‑то и была причиной крепкого здоровья и долгой жизни. Частота, с которой местные жители моются и ходят в баню, непривычным к гигиене европейцам кажется экзотичной и не у всех вызывает одобрение. Скажем, Флетчер считает, что неважный цвет лица женщин объясняется пристрастием к парилке (хотя на самом деле вина лежала на чрезмерном пристрастии к белилам).
Очень хорошее впечатление производит русская набожность и труд православных миссионеров, не жалеющих сил и даже жизни для распространения Христова учения среди язычников. «…Отправляются они в разные страны, лежащие на север и восток, куда достигают только с величайшим трудом и с опасностью чести и жизни, – почтительно пишет Герберштейн. – Они не ждут и не желают никакой от того выгоды, ибо, запечатлевая иногда учение Христово смертью, они стараются единственно только о том, чтобы сделать угодное Богу, наставить на истинный путь души многих, совращенных с него заблуждением, и приобрести их Христу».
Приятно удивляет отсутствие богохульственных ругательств, обычных в Европе (как мы знаем, русские привыкли браниться более крепким манером). Вот что действительно выгодно отличало тогдашних жителей Руси от европейцев – это широко распространенная традиция жалеть убогих, нищих, сирот, которым щедро подавали милостыню и не давали умереть от голода. «По сравнению со всеми их другими деяниями не менее значимо то, что они берут на свое содержание много нищих, которых каждый из них, по своему достатку и как того требует евангельское благочестие, наделяет милостыней, одевает, поит и кормит, – пишет Кампензе, вздыхая, что московитяне, «кажется, лучше нас следуют учению Евангельскому».
Русские крестьяне. Иллюстрация из книги Олеария. XVII век
Читать Альберта Кампензе вообще очень лестно для национального самосознания: «Обмануть друг друга почитается у них ужасным, гнусным преступлением; прелюбодеяние, насилие и публичное распутство также весьма редки; противоестественные пороки совершенно неизвестны, а о клятвопреступлении и богохульстве вовсе не слышно».
Жаль только, что сведения эти составлены понаслышке и не подтверждаются рассказами людей, лично побывавших на Руси. Увы – и здесь я уже перехожу к критическим отзывам в адрес московитов – большинство иностранцев, которым приходилось иметь дело с русскими купцами и должностными лицами, утверждают об их честности нечто прямо противоположное. Очень много жалоб на обман в коммерции. «Они болтуны и великие лжецы, без всякого правдоподобия в своих словах, льстецы и лицемеры», – возмущается английский посол Энтони Дженкинсон. «Кто ведет с ними торговые дела, должен быть всегда осторожен и весьма бдителен, в особенности же не доверять им слепо; потому что на словах они довольно хороши, зато на деле предурные, и как нельзя ловчее умеют добродушной личиною и самыми вкрадчивыми словами прикрывать свои лукавейшие намерения, – сетует Барберини. – Притом они большие мастера на обман и подделку товаров и с особенным искусством умеют подкрашивать соболей, чтоб продавать за самые лучшие, или покажут вам одну вещь на продажу, а станете с ними торговаться о цене, они тут будто и уйдут и слышать не хотят об уступке за предложенную им цену; а между тем и не заметите, как уже обменяют вещь и возвращаются к вам, уступая ее». Такого же мнения и Флетчер: «Что касается до верности слову, то русские большей частью считают его почти ни по чем, как скоро могут что‑нибудь выиграть обманом и нарушить данное обещание. Поистине можно сказать (как вполне известно тем, которые имели с ними более дела по торговле), что от большого до малого (за исключением весьма немногих, которых очень трудно отыскать) всякий русский не верит ничему, что говорит другой, но зато и сам не скажет ничего такого, на что бы можно было положиться». Кажется, склонностью к двуличию больше всего отличались жители столицы. Оказывается, москвичей не любили уже тогда – об этом мы узнаем от Герберштейна: «Москвичи считаются хитрее и лживее всех остальных русских, и в особенности на них нельзя положиться в исполнении контрактов. Они сами знают об этом, и когда им случится иметь дело с иностранцами, то для возбуждения большей к себе доверенности они называют себя не москвичами, а приезжими».
В оправдание предков нужно сказать, что изворотливыми и двоедушными их сделали обстоятельства жизни в государстве, которое управлялось не по твердым законам, а по воле всесильного начальства. Для выживания и тем более преуспеяния в этой специфической реальности прямота и честность опасны, а полезны гибкость, лукавство и мгновенная приспособляемость.
Еще хуже купцов были чиновники. «Корыстолюбие же их простирается до той степени, что если не подарить им чего‑нибудь, нельзя ничего от них получить, ни совершить никакой с ними сделки, – удивляется Барберини. – Вельможи, как и частные люди, не постыдятся нагло потребовать, чуть что увидят, перстни, или другие вещицы, даже деньги, словом все, что бы то ни было. У самого канцлера принято за правило, что если кто придет к нему и объявит, что желал бы поцеловать государеву руку, за какое‑нибудь дело (потому что прежде всегда надо обратиться к канцлеру), первое его слово: «А принес ли что‑нибудь, чтоб удостоиться взглянуть на ясные очи государя?» Это значит, что должно его задарить». Вот, оказывается, к каким временам восходит классический источник чиновничьего обогащения – «право допуска».
Из побочных эффектов «ордынскости» самым болезненным и исторически проблемным явлением была привычка к несвободе. Люди, тяготившиеся ярмом и тосковавшие по воле, имели возможность – если были смелы – уйти на окраины: в вольные южные степи или в восточные приуральские леса. Оставались те, кто мирился с рабством. По мере крестьянского закрепощения сегрегация на «смирных» и «активных» обретала все большие масштабы, особенно обострившись во времена репрессий Ивана Грозного и великого голода 1601–1603 годов. Первые результаты этого своеобразного «естественного отбора» отмечает еще в начале XVI века Герберштейн, который, впрочем, главным образом наблюдал жителей столицы. «Этот народ имеет более наклонности к рабству, чем к свободе, ибо весьма многие, умирая, отпускают на волю нескольких рабов, которые однако тотчас же за деньги продаются в рабство другим господам, – пишет посол и дальше задается очень непростым вопросом, который и сегодня продолжает оставаться предметом ожесточенных споров: – Неизвестно, такая ли загрубелость народа требует тирана государя или от тирании князя этот народ сделался таким грубым и жестоким?»
Пишут о том, что русские очень осторожны в поведении и боязливы в речах, что неудивительно при огромном количестве доносчиков, расплодившихся при Иване Грозном и потом при Годунове.
Бесправие порождало безынициативность, страх «высовываться». Читаем у Флетчера: «Чрезвычайные притеснения, которым подвержены бедные простолюдины, лишают их вовсе бодрости заниматься своими промыслами, ибо чем кто из них зажиточнее, тем в большей находится опасности не только лишиться своего имущества, но и самой жизни. Я нередко видел, как они, разложа товар свой (как то: меха и т. п.), все оглядывались и смотрели на двери, как люди, которые боятся, чтоб их не настиг и не захватил какой‑нибудь неприятель. Когда я спросил их, для чего они это делали, то узнал, что они сомневались, не было ли в числе посетителей кого‑нибудь из царских дворян или какого сына боярского, и чтоб они не пришли со своими сообщниками и не взяли у них насильно весь товар. Вот почему народ (хотя вообще способный переносить всякие труды) предается лени и пьянству, не заботясь ни о чем более, кроме дневного пропитания».
А вот из Ченслера: «Я слышал, как один русский говорил, что гораздо веселее жить в тюрьме, чем на свободе, если бы только там не было сильного битья. В тюрьме они получают пищу и питье без работы, равно как и милостыню от благорасположенного к ним народа. На свободе же они ничего не получают».
В целом из текстов, написанных иностранцами той эпохи, возникает образ народа сильного, ко всему привычного, очень себе на уме, не прущего на рожон и не идущего с плетью против обуха, но если уж рожон подломился, а обух треснул – берегись, царство‑государство.
Именно это в Смуту и произошло.
|