Во время войны мать круглосуточно отсутствовала дома. Чтобы прокормить семью, работала в трех местах и появлялась ненадолго. Наказывала за шалости. Управиться с тремя детьми ей помогала бабушка.
Я – ребенок барачный. По набережной пешком сам ходил далеко от двора куда хотел. Мы росли предоставленными сами себе. Куда хочешь иди. От Павелецкой набережной до центра города рукой подать. Трамвай курсировал по многим улицам и Красной площади. У Зацепы цеплялись за трамвай и ездили сзади вагона на «колбасе», никого тогда это не волновало. Многие попадали под колеса. Многих посадили, во дворе каждая вторая семья имела такие потери.
По Райкину: «Пить, курить и говорить я научился одновременно».
От первой затяжки голова закружилась. Старший брат, когда узнал об этом, меня избил. Но это от курева не отвратило. С ребятами со двора мы собирали чинарики, окурки на остановках автобуса, Павелецкой набережной. Остатки табака из папирос вытряхивали, делали самокрутки. Хотелось походить на взрослых.
Пускал дым и практически не затягивался. Позднее узнал, что когда курят сигары, то не втягивают, а выпускают дым, дышат клубами дыма. Что еще более вредно.
Игрушки очень хотел, но никогда в детстве не имел. Построил самокат. Но его не считаю игрушкой. Самокат с большим передним подшипником и двумя маленькими подшипниками сзади. Трехподшипниковый самокат. Потом мы с братом починили старый велосипед отца и гоняли на нем по Павелецкой набережной. Колеса смазывали маслом, брали его на конечной станции автобусов в бочке, куда водители масло сливали.
Жила наша семья в двухэтажном бараке на Павелецкой набережной, дом четыре дробь шесть, вблизи Седьмого хлебозавода.
Если начну говорить про условия быта, жизнь покажется просто ужасной.
Ну, немножко.
После войны отец отдал соседу «нашу часть» общей кухни, взяв взамен «его часть» внутреннего сарая. Получилась как бы отдельная квартира. В ней все равно:
воды не было,
газа не было (готовили на керосинках),
канализации не было (ее заменяла выгребная яма и вертикальный ствол двухэтажного туалета – поскольку мы жили на первом, в детали лучше не вдаваться).
Электричество было всегда.
Угнетал зимой чудовищный холод, ибо стены дощатые, засыпные, а отопление печное, непостоянное. В морозы тепло выдувалось насквозь. Все ходили в рванье и отрепьях. Лишь после войны мы, трое братьев, получили в подарок один на всех ядовито‑зеленый бушлат «полупердон» – единственное, что отец привез с фронта как немецкий трофей. Эта штука оказалась невероятных размеров. Зимой я поддевал под нее телогрейку и в таком виде проходил и детство, и юность, и мои университеты, то есть Нефтяной институт.
Жили долго впроголодь. В войну в магазинах все выдавали по карточкам, а работала одна мамаша. Значит, рабочая хлебная карточка одна, а нас, вечно голодных, трое плюс бабуся, мать отца. У нее, считавшейся колхозной пенсионеркой, и у нас карточки иждивенцев, на них выдавали по четыреста грамм хлеба. В общем, этого не передать. Все время хотелось есть. Даже не есть, а поглощать, все равно что. Во дворе дети пухли и умирали от голода. Нам объясняли, что значат их похороны: душа отлетела на небо, там накормят.
Лишь один раз за все детство я испытал чувство сытости. Это когда мы наелись белой глины. Кто‑то сказал, что она съедобная. В общем, нашли на путях. Набрали ведро. Притащили домой. Посолили. Вечером приходит мамаша. Разведчик она была первоклассный, почуяла недоброе еще в коридоре: что? где? откуда набрали? Мы, очень довольные, хлопаем себя по животикам: вон в ведре, тебе тоже оставили. Хочешь – поешь.
Выражение ее лица запомнил на всю жизнь. Впервые увидел испуг взрослого человека. Вмиг остаться без всех троих сыновей из‑за какой‑то неведомой глины… Сбежались соседи, начался диспут, кто говорил «вырвать», кто подождать. Победило, как всегда, наше российское «авось пронесет». И действительно, пронесло. В натуральном смысле. Глина вышла, не оставив следа, а с нею и сказочное чувство сытости.
По весне мать лепешечки нам всякие пекла с травой съедобной – крапивой, лебедой, кореньями разными – все годилось.
Я мог бы еще долго описывать тяготы нашей жизни. Но честно скажу: как‑то не хочется. Нет этого чувства в воспоминаниях. И в жизни не страдал. Имею в виду – не поглощало чувство, что что‑то не так.
Хотелось есть? Очень. Но это казалось естественным. Замерзала чернильница? И это считалось нормальным. Никто не ощущал себя обделенным, не испытывал настроя, что настоящая жизнь бьется не там, где живешь. Какие бы беды, нищету, голодуху мы ни переживали, надо всем царило ощущение абсолютной нормальности. Даже если бы мне сказали, что что‑то неправильно в нашей жизни (кроме, естественно, временных трудностей), я все равно ничего бы не понял. Настолько все вытеснялось какой‑то общинной, хозяйской доброжелательностью.
Да, давили тяготы – но мы всегда искали повод порадоваться. Возникали неприятности, но их никто не переживал в одиночестве. Не составляло проблемы зайти к соседу и занять картошки, хлеба, денег. Когда случался праздник или семейное торжество, это становилось делом всего двора. А уж если к кому‑то приезжали с фронта и требовалась бутылка водки – тут напрягались все сообща, скопом, чтобы принять, не ударить лицом в грязь.
|