Настало утро 21‑го, последнего дня путча, первого дня окончательной победы. С женой и двумя охранниками мы шли к Зоопарку, где нас ждала машина. Уставшие после второй бессонной ночи люди оставались на баррикадах. Горели костры. По рукам ходили свертки с едой, термосы. Напряжение спало, и у многих, как и у меня, росла уверенность, что приходит конец испытаниям. Домой добрались без приключений. Оставив там жену и на всякий случай наказав ей никому не открывать дверь, поехал на Тверскую, в мэрию, которую покинул всего десять часов назад, столь много вместивших.
Так закончилась самая длинная ночь в моей жизни.
21‑го утром, в десять часов, началось совещание правительства с генералами, которое я открыл такими словами:
– Мы собрались, чтобы рассмотреть вопрос о немедленном удалении войск из Москвы…
Присутствовали начальник штаба МВО генерал‑лейтенант Золотов и начальник инженерных войск генерал‑полковник Кузнецов.
Требовалось непременно добиться, чтобы войска покинули город к середине дня. Оставлять их здесь вечером, особенно ночью, нельзя было ни в коем случае. Кому‑то могла прийти шальная мысль о реванше и использовать для этого воинские части на улицах. Попытка не увенчалась бы успехом, это несомненно, но кровь могла пролиться. Те, кому терять нечего, готовы на все.
Обращусь к стенограмме.
Золотов: «Завтра к утру последний солдат, последняя машина из города будут выведены. Почему к утру? Потому что днем будет небольшой вывод войск. В основном пойдут ночью. Если вы не возражаете. Если вы разрешите выводить планово и днем с соответствующими мерами безопасности, мы выведем и раньше. Осталось войск очень мало. Я готов доложить по каждой роте… Осталось порядка 20–22 единицы техники в отдельных местах. Маршруты вывода: Профсоюзная улица, Ленинский проспект, Минское, потом Киевское шоссе…»
Генерал водил пальцем по карте, а я закипал от возмущения: вранье, на уход двух десятков машин не нужны сутки.
Золотов: «Если днем надо будет остановить движение транспорта, как вы поступите?»
«Остановим», – ответил я.
Золотов: «Сейчас главное уточнить, кто куда пойдет… Потом, когда сюда сосредоточим (показывает на карте), вопросов никаких нет. Потом нам обеспечат выход на Минское шоссе и уйдут Таманская дивизия и Кантемировская».
Музыкантский: «Потом – это когда?»
Золотов: «После 20 часов».
«Такой план принимать не будем, – возразил я. – Сейчас мы выделим необходимое количество машин Госавтоинспекции для сопровождения».
Золотов: «Сейчас десять тридцать. В одиннадцать тридцать можно?»
Звоню руководителям Госавтоинспекции города, договариваюсь о 45 машинах сопровождения по количеству танковых частей, занявших город.
Золотов: «В двенадцать тридцать выход к объектам, в тринадцать тридцать начало движения».
«И в шестнадцать освобождаем город, – подытоживаю эту часть разговора. – Есть вопросы?»
Решили покормить войска прямо на месте. И немедленно прекратить выдачу пропусков на хождение ночью.
«Вместе с частями город должны покинуть военные коменданты префектур, – предупреждаю я. Обращаюсь к Кузнецову: – У меня есть договоренность с министром обороны, что вашей техникой разберете все завалы, все баррикады, которые были созданы для борьбы с «родной» армией».
Кузнецов: «Сейчас у меня в Москве пять инженерных машин разграждения. Автокранов негусто – шесть. Нужно организовать взаимодействие. Там пока ситуация неясна».
«Там» – значит на баррикадах, которые оберегались их защитниками, и были случаи, когда они ничего не давали военным трогать. Даже после того, как к шестнадцати часам войска покинули город, многие не верили, что можно дать «отбой», – напряжение минувших дней не могло спасть сразу.
Любопытно было наблюдать за этими двумя генералами, чьи фамилии для истории запечатлены стенограммой.
Держались они с достоинством, рассуждали со знанием дела, но сквозь это, внешнее, проглядывало другое: горечь, стыд за армию, ее офицеров, втянутых в зловещую и вместе с тем унизительную авантюру. Люди, посвятившие жизнь исполнению воинского долга, честно служившие, вдруг попали в позорную ситуацию. Стоило нам заговорить о Чрезвычайном комитете, чрезвычайном положении, комендантском часе, противозаконных приказах, они замолкали, не могли найти себе места. В конце концов согласились с нами, что войска с московских улиц должны быть убраны как можно скорее. Не успело завершиться совещание, где достигли согласия, позвонил командующий Московским военным округом и заявил, что расчет времени сделан неправильно и войска покинут город лишь через сутки.
Разговор с ним вышел жесткий, тяжелый, и перед тем как положить трубку, я привел последний аргумент:
– Не обманывайтесь, генерал, насчет нашей позиции, твердости требований. Если к шестнадцати часам в городе останется хоть один танк, мы будем жечь их…
Не знаю, что больше подействовало, мой решительный тон, понимание командующим, что битва проиграна и, играя с огнем, можно столкнуться с москвичами, но к четырем часам дня войска ушли.
Два утренних телефонных разговора с министром обороны и председателем ГКБ предшествовали появлению генералов в мэрии.
Маршал Язов сразу снял трубку телефона правительственной связи, словно ждал этого или, скорее всего, какого‑либо другого, важного для него звонка.
– Москвичи возмущены тем, что в городе продолжают оставаться войска, – сказал ему. – Мы можем не сдержать гнев молодежи, готовой начать подручными средствами боевые действия против танков.
В ответ ожидал взрыва гнева, грубости, и вдруг слышу необычный для собеседника доверительный тон, даже извинительные нотки:
– Пожалуй, вы правы, вопрос пора решать. Мы ведь ввели войска, чтобы защитить город от грабежей, погромов…
Я не смог удержаться:
– Каких таких погромов?! Какие грабежи и погромы произошли до ввода войск? О чем вы говорите? Вы хотели испугать москвичей, заставить их склониться перед Чрезвычайным комитетом, который мы не признаем…
Язов не возражал.
– Да, пожалуй, пора принимать решение, – сказал он. – Пришлю к вам двух генералов… Когда вы хотите с ними встретиться?
– Немедленно! – ответил я, не ожидая такой щедрости.
Вместо командующего МВО приехал начальник штаба. Видимо, несостоявшемуся военному коменданту Москвы не хватило мужества явиться…
Демонтаж памятника Дзержинскому
Современный город неприспособлен для революций. Все его структуры рассчитаны исключительно на мирную жизнь. Муниципальная власть аполитична по определению: она тратит столько сил и времени на поддержание обычного городского порядка, что любые стихийные массовые действа для нее – досадная помеха, нарушающая налаженный быт горожан. Вот почему, возражая против любых несанкционированных политических акций, я считаю, что дело не в окраске знамен, под которыми они выступают. А в том, что развязывать стихию толпы должно быть заказано всем.
После провала путча 22 августа я с утра разъезжал по городу, прикидывая убытки. Подсчитывал битые троллейбусы. Намечал ремонтные работы. Отдавал кучу нетривиальных распоряжений, чтобы сделать жизнь вновь размеренной.
Вдруг в машине раздался звонок.
Сообщали: на площади перед зданием КГБ собралась толпа. Хотят свалить памятник Дзержинскому. Какой‑то скалолаз уже взобрался на монумент, накинул трос на шею… Люди остановили грузовик… Привязали конец троса… Теперь тянут…
Я перепугался. Монумент весил 87 тонн. Любые неумелые действия с ним могли привести к катастрофе.
Во‑первых, как он будет падать. Не угробит ли кого по дороге.
Во‑вторых, перевозбужденная масса вряд ли представляла себе, сколько всего скрывается внизу, под площадью. А там метро, городские коммуникации, коллекторные туннели.
Мы рванули на площадь. Подъезжаем… Слава богу, еще стоит. Даже мощный грузовик не смог его сдвинуть. При советской власти ставили монументы «на века».
На площади идет стихийный митинг. У мегафона – Геннадий Хазанов, Мстислав Ростропович, Егор Яковлев… В общем, все те же, кто был у Белого дома, только настрой их речей теперь совершенно иной. Видно, что чувствуют агрессивную мощь толпы и стремятся сдержать ее разрушительную энергию. В какой‑то степени это удается. Но неизвестно, надолго ли.
Я встал рядом с выступавшими. Хотя люди, находившиеся на площади, осознавали себя победителями, было заметно отличие этой человеческой массы от той, что ждала штурма у Белого дома. Даже если предположить, что это те же самые люди… Но там возникло братство, тут – толпа. Там настоящая опасность – тут торжествующая агрессия. Там все стремились бережно и внимательно относиться друг к другу, жесты были осторожны и добры, обращение друг к другу родственное, братское. Здесь господствовал размах разрушения. Эта недобрая масса решила мстить.
Мегафон взял Александр Музыкантский и объявил от имени мэрии и правительства Москвы: «Решение о снятии монумента принято! Памятник Дзержинскому обязательно будет снесен. Сейчас же! Немедленно! Уже едут три мощных подъемных крана! Надо только подождать…»
И тут я увидел, как гигантская масса мгновенно приняла решение.
Это было удивительно: толпа жила как единый организм. При всей видимой агрессивности – в жестах, выкриках, движениях – она не казалась безрассудным скопищем. Нет, это была наделенная волей масса, которая поставила перед собой четкую цель и решила немедленно ее осуществить.
Она требовала мощного, жесткого действия. Но слушала нас. Городская власть была с ней заодно. Она нам доверяла.
Конечно, не обошлось без неожиданных инцидентов. Расскажу лишь об одном. Какие‑то молодые люди в той части площади, что примыкала к «Большому дому» КГБ, решили прорваться в здание. Стали штурмовать двери. Не знаю, что переживали те, кто находился внутри. Думаю, мощь огромной толпы и на них произвела впечатление. Однако там скрывались профессионалы. Знали, как надо действовать. Когда напор парней стал чересчур решительным, дверь на секунду отворилась, оттуда появилась рука с баллончиком, одному в лицо пшикнули слезоточивым газом – и тут же заперлись снова.
Вероятно, то был газ «Черемуха», потому что лицо мгновенно распухло. Мы отправили парня в больницу. Больше подобных попыток никто не повторял.
Убедившись, что толпа успокоилась, я отправился в мэрию.
Помню со школьных лет, что Маяковский советовал «юношам, вступающим в житье, делать жизнь с товарища Дзержинского». Не думаю, что следовало рушить памятник, и мне хотелось бы его восстановить, невзирая на обвинения в «реанимации коммунистической идеологии, в попрании памяти невинно загубленных жизней».
Без монумента Лубянская площадь выглядит голой, известные скульпторы, с которыми я общаюсь, единодушны – это шедевр Вучетича. Людям, накидывавшим петлю на шею Дзержинскому, внушили, что он – палач, родоначальник сталинского террора. Но это же абсурд! И даже не только потому, что он умер задолго до начала массовых репрессий. Нисколько не сомневаюсь, с Дзержинским «разобрались» бы, не дожидаясь 37 года, как с другими старыми большевиками, посмевшими не соглашаться с вождем. Такие люди Сталину не требовались. Железный Феликс – сильный, умный, порядочный человек. Его отличала своя точка зрения на то, что происходило в стране после 17 года. Почему взялся за руководство разваленным транспортом и Высшим советом народного хозяйства? Потому, что многое знал и умел, обладал завидной волей, чтобы решать хозяйственные вопросы, вопросы жизни и смерти, хорошо мне известные. Причем речь тогда не шла о стабилизации, страну требовалось попросту спасать от голода и разрухи, которые принесла Гражданская война.
Мне Дзержинский близок тем, что боролся с детской беспризорностью. Боролся результативно. Я бы радовался, если бы в девяностые годы члены правительства Гайдара и Чубайса последовали его примеру. После «шоковой терапии», как после Гражданской войны, в Москве на улицах и вокзалах появились тысячи беспризорных, из них почти все не москвичи, ребята из других регионов и ближних государств. Побежали они в столицу в поисках спасения. Нам пришлось их спасать как обездоленных стариков. Дзержинский, как теперь говорят, представитель силовых структур. Ну не нравятся нам силовые структуры, а государства без них нет. Мы вообще народ куда как свободный, только почему‑то у нас безудержная свобода выглядит неприглядно.
«Опечатать входы в здание ЦК КПСС!»
Уехал тогда из центра. Но тут же оказалось, надо спешить обратно.
Теперь не к КГБ, а к зданию Центрального Комитета КПСС. Часть людей двинулись туда. Остановить их – как сообщалось по телефону – было невозможно. Здесь надо пояснить, что такое ЦК КПСС на Старой площади. Это целый квартал (15 зданий на 170 тысяч квадратных метров), представлявший собой по сути крепость и информационный лабиринт, начиненный секретными данными о решениях и свершениях высшей партийной власти.
Здесь формировалась вся тайная политика государства. Отсюда шло управление номенклатурой внутри страны и коммунистическими структурами за рубежом. Комплекс зданий Центрального Комитета не раз перестраивался с З0‑х годов, чтобы повысить секретность и оперативность тайных связей. Где и как спрятана информация, в каких документах и компьютерах зашифрованы данные о партийных вкладах и засекреченных операциях, никто, конечно, себе не представлял.
Допустить толпу «гулять» по коридорам и кабинетам (а охрана в таких условиях вряд ли могла бы сопротивляться) – значило рисковать важнейшей информацией о деятельности КПСС и СССР. Не говорю уже о возможном мародерстве и хулиганстве. Надо было немедленно что‑то делать. Но что?
Первые шаги мы предприняли еще накануне, когда в мэрии стало известно о признаках непонятной активности: со двора ЦК один за другим выезжали крытые фургоны. Что они вывозили – документы, оборудование, ценности? – никто не знал.
Тогда я дал распоряжение службе ГАИ не выпускать груженые машины со двора. У входа поставили депутатский пост. Это максимум того, на что мы, городская власть, имели право. Принимать более решительные меры муниципалитет неправомочен.
Это назавтра, 23 августа, Горбачев напишет на записке Бурбулиса – «В ЦК КПСС идет форсированное уничтожение документов. Надо срочное Распоряжение Генсека временно приостановить деятельность здания» – историческую резолюцию: «СОГЛАСЕН».
И все‑таки мы начали действовать. Решение мэрии и правительства Москвы сформулировали в считаные минуты. Нельзя было терять ни секунды.
Когда я подъехал к Старой площади, то увидел, что вывески и стекла в окнах разбиты. Толпа казалась не той, что собралась у памятника Дзержинскому. Я даже не мог понять, что произошло. Но если сравнить три состояния – у Белого дома, у КГБ и здесь – трудно было предположить, что это одни и те же люди. В первом случае доброта, во втором разумность. Тут – сгусток всех негативных эмоций: злобность, ненависть, ожесточение. Я знал о нелюбви многих людей к партии. Однако не ожидал, что русские могут испытывать такую ненависть к повергнутому.
В воздухе чувствовалось одно желание – разгромить. Остановить толпу в этом состоянии казалось невозможным.
Я взобрался на складную репортерскую лестницу, которую уступил кто‑то из фотокорреспондентов. В мегафон зачитал решение мэрии и правительства:
– «Опечатать входы в здание… Отключить воду… Отключить электричество… Отключить все системы снабжения…»
И, чувствуя напряжение тысячной массы, от себя добавил:
– Кроме канализации! Чтобы те, кто находятся в здании, не наложили себе в штаны.
Это вызвало смех, разрядку. Решение мэрии встретили овацией. Милиция тут же, у всех на глазах, принялась опечатывать двери. Масса начала успокаиваться. На этот раз, кажется, пронесло.
Возвращаясь в мэрию, вновь остановился у памятника Дзержинскому. Там пик возбуждения явно прошел. Но люди ждали. Еще раз пообещал, что монумент снимут не позднее нынешнего вечера.
– Будем ждать! – раздалось в ответ.
И действительно, когда около одиннадцати вечера подъехали наконец мощные строительные машины с бригадой монтажников и такелажников, площадь была полна внимательных и целеустремленных глаз.
Наши муниципальные службы показали высокий класс профессиональной работы. Никогда еще строителям не приходилось работать на публику. Довольно быстро сняли крепления. Под шум и радостные крики эффектно подняли Железного Феликса в воздух. Толпа ликовала. Фотографии, запечатлевшие этот момент, обошли все газеты.
Монумент положили на платформу. Было непонятно, куда же его везти.
Не помню, кто именно предложил устроить статую на лужайке у Центрального дома художника. Это была замечательная мысль. Осуществлялась моя давняя мечта – собрать вместе всех бронзовых и гранитных советских вождей, обнести оградой, и пусть там играют дети.
Не надо сносить памятники
Между тем одним Дзержинским толпа явно не удовлетворилась. Ко мне подошла группа молодых парней, назвавших себя «защитниками» Белого дома. Они требовали технику, чтобы снять памятники Свердлову и Калинину.
Я согласился.
И вот около часа ночи мы отправились на площадь Свердлова снимать монумент человеку, которому народная молва приписывает решение о расстреле царской семьи, хотя в наши дни криминалисты, занимавшиеся расследованием этого зверства, не пришли к единому мнению о виновности Свердлова.
А затем, совсем уже ночью, я приезжал на проспект Калинина посмотреть, как свергают «всесоюзного старосту», формального главу государства, в котором он мало что решал.
Людей собралось уже меньше. Обстановка рабочая. Покончили с Калининым довольно быстро. Появился навык. Следующим на очереди встал Ленин. Гигантский памятник на Октябрьской площади.
Но, приехав туда, я увидел, что агрессивный заряд уже кончился. Людей осталось мало, страстных требований они не высказывали. Скорее любопытствовали, глазея на необычное зрелище.
Тогда я решил остановить это занятие. И убежден, что поступил правильно.
Ведь памятники – часть нашей истории. И если кому‑то кажется, что им не место среди города, могу ответить: так думали и парижские революционеры, когда валили Вандомскую колонну, и наши большевики, когда снимали памятники «царям и их слугам», Александру II, Александру III и генералу Скобелеву в Москве.
Я против переписывания истории. Какой бы непривлекательной подчас она ни казалась, она должна оставаться при нас. Может быть, какие‑то из памятников москвичи в будущем снимут. Возможно. Но это должно совершаться по решению городской общественности, а не по воле толпы.
Толпа вообще не имеет права диктовать свои решения. Она слишком непостоянна и неразумна. Если здесь, где она нам доверяла, было так трудно ее удержать, то чего ожидать в ситуациях менее однозначных? В толпе человек лишается последней собственности – своей личности, теряет ответственность за поступки и вменяемость, а это состояние, в котором развязываются самые низменные, чаще всего агрессивные инстинкты.
Всякая идея, что толпой можно манипулировать, социально опасна. Убежден.
Формируясь, толпа может еще вдохновляться какой‑то разумной мыслью, но оформившись, объединяется уже на иных началах и основаниях. В ней всегда могут найтись хулиганы, душевнобольные, люди эмоционально неуравновешенные. Достаточно случайного события, нечаянной крови или какого‑нибудь истерика с громким голосом, чтобы толпа повернулась в противоположную сторону и, начав мирным митингом, вдруг озверела. А тогда это драма с непредсказуемым концом.
Мы полагаемся на полицию, но в полиции тоже люди, и когда в них кидают камни, нельзя ожидать, что они всегда начнут действовать в соответствии с буквой закона. Дух толпы заразителен, особенно в случае конфликта. Может быть, у нас еще мало опыта демократии, но я видел, как омоновцы, оберегавшие граждан и преграждавшие путь толпе, начинали подчиняться ее иррациональной логике.
А в условиях многомиллионного города со множеством скрытых коммуникаций, газопроводов, опасных производств, да и оружия, решать политические проблемы с помощью толпы вообще преступление, какие бы цели ни преследовались.
Может быть, я сейчас рассуждаю как муниципальный чиновник. Но для того и пишу эту книгу, чтобы поделиться, в чем убежден. И не правы те, кто обвинял меня в особой нелюбви к «красно‑коричневым», когда я выступал против их несогласованных с мэрией действий. Тому, чья задача – содержать город в порядке, все равно, демократическая толпа или «красно‑коричневая». Рассуждать о политической направленности толпы ему ни к чему. Ему надо сохранить этих людей, эти дороги, разбиваемые гусеницами, эти заборы, из которых будут выламывать доски, эти автобусы и фонарные столбы.
Я всегда отстаивал право оппозиции на высказывание любых взглядов. И одновременно категорически выступал против тех, кто берет на вооружение большевистскую тактику развязывания инстинктов толпы: «Булыжник – оружие пролетариата». Ничего хорошего из этого не выходит.
Те, кто затевает игры с толпой, не просчитывают последствий, которые равно губительны для всех. Использовать толпу ради деструктивных, дестабилизирующих целей – значит ставить под удар с таким трудом добытые начала уважения к закону и порядку.
Генеральный секретарь ЦК КПСС распускает партию
На третий день после провала путча, в субботу, 24 августа нас с Гавриилом Поповым пригласили к президенту, вернувшемуся из крымского заточения. Это была первая после событий наша с ним встреча. Совещание, на котором предполагалось обсудить положение в стране, вышло долгим и охватывало широкий круг проблем. Оно предшествовало заявлению Горбачева о сложении с себя полномочий Генерального секретаря ЦК КПСС. То был один из первых результатов разгрома путча. Терявшая авторитет, по существу разваливавшаяся Коммунистическая партия стала, как говаривали прежде, вдохновителем и организатором крайне опасного переворота. В этом виновата, конечно, не вся многомиллионная партия, с которой многие члены потеряли связь, перестали ходить на собрания, платить взносы, стали сдавать и рвать партийные билеты, а часть ее верхушки. Она включала в себя многих руководителей, начиная от секретарей ЦК КПСС, кончая секретарями партийных комитетов крупных предприятий и организаций.
Стали известны шифротелеграммы, направленные секретариатом ЦК КПСС компартиям союзных республик, райкомам, крайкомам, обкомам. Одна из них, переданная около 11 часов утра 19 августа, требовала «принять меры по участию коммунистов в содействии ГКЧП». Мне довелось в дни путча наблюдать ряд «руководящих товарищей» из КПСС. Они не могли скрыть своего ликования: полностью уверились в победе и возрождении партии, ее власти над людьми, страной.
Каково же было удивление, когда мы услышали первые после заточения в Крыму слова Михаила Горбачева, поспешившего, едва сойдя с трапа самолета, объясниться в любви к партии, Генеральным секретарем ЦК которой он продолжал себя числить. Столь же странной выглядела и его первая пресс‑конференция.
На совещании в субботу, через два дня, все «коммунистическое» ушло в прошлое, хотя лица ближайшего окружения (за исключением арестованных членов ГКЧП) остались прежними и хорошо знакомыми. Хотелось объяснить это невозможностью сразу изменить состав доверенных людей. Я знаю, президенту СССР поспешили доложить о том, что после 28 марта, когда в Москву по его указанию ввели войска и закрыли доступ демократической демонстрации на Манежной площади, я снял большой портрет Генерального секретаря, висевший в моем служебном кабинете. Это не прибавило теплоты нашим отношениям, и прежде не отличавшимся особой взаимной симпатией. Теперь, 24 августа, и это, как показалось мне, Горбачев сумел отбросить, изменив свой взгляд не столько на меня лично, сколько на Москву, где решилась в три августовских дня его судьба как государственного деятеля и просто человека. Да и сам факт нашего с Гавриилом Харитоновичем Поповым приглашения говорил о многом.
Текст «отречения», вскоре опубликованного в газетах, обсуждали деловито, спорили без каких‑либо предвзятостей. Мы предложили более радикальные формулировки. Михаил Сергеевич остановился на других, помягче, оставив прежней суть. В конце концов, это его личное заявление и он сам был вправе выбирать слова.
Но как бы ни звучало отречение, оно поставило точку в вековой истории Коммунистической партии Советского Союза.
Комитет по оперативному управлению
«27 августа – быть у Горбачева», – записал в календаре. И вот я сижу в том самом кабинете Михаила Сергеевича, где бывал много раз, и удивляюсь перемене. Пространство, окружающее президента, оказалось вдруг гулким, бесхозным и пустым, как покинутый дом. Нет той напряженности в воздухе, той «государственной энергетики», что составляет главную притягательность власти для людей, зараженных политикой.
Всматриваюсь в лицо хозяина кабинета. Как оно изменилось. Исчезла самоуверенность, артистичность. Ушло обаяние – та скрытая демоническая веселость, что пряталась раньше за каждой фразой, создавая второй план разговора и подавляя в собеседнике способность возражать.
Все через силу. Взгляд с поволокой. «Он больше не президент», – подумал я.
И припомнилось – нет, не то выражение потаенного страха, что было на форосской видеопленке, когда он, перепуганный, обращался… к нам, здесь за него боровшимся. А другое, которое проявилось в российском парламенте, когда Ельцин буквально вынуждал его перед гикающим залом зачитывать запись заседания кабинета министров, где каждый отрекался от своего президента и изменял ему с ГКЧП.
«Унижение, – подумал я, – вот что оставляет печать на лице президента. Теперь его уход лишь вопрос времени».
Именно о ситуации с кабинетом министров и зашел разговор. Страна осталась без правительства. Положение было достаточно серьезным. Республики ощущали себя победителями империи. Союзный договор так и не был подписан. Стремление к дезинтеграции, разрыву связей могло вызвать эффект «домино», когда все рушится как карточный домик. Требовалось срочно формировать структуру исполнительной власти.
Решили создать временный «Комитет по оперативному управлению», правопреемник союзного правительства. Пост председателя предложили российскому премьер‑министру Ивану Силаеву, место одного из первых заместителей – мне.
Я попробовал отказаться. И лишь по одной причине: наши расхождения с Силаевым были глубоки и принципиальны. Однажды, еще за год до путча, я своими возражениями довел его до такого состояния, в каком, говорят, его не видел никто и никогда. Расскажу, потому что это многое объяснит. Речь тогда шла о создании новых рыночных механизмов. Силаев решал дело просто: превратил министерства в так называемые концерны. За один день он их создал, помню, шестнадцать штук. Получились гигантские монстры, призванные сохранить власть бюрократии посредством имитации рыночных структур. По сути оставались те же министерства, в которых ничего не менялось, кроме зарплат и названий.
Я не мог понять: то ли он обманывает, говоря о переходе к рынку, то ли в самом деле не понимает. А так как эти министерства (то есть, простите, концерны) находились на территории Москвы, то написал в Совет Министров довольно откровенные слова, что, мол, Москва не считает правильным создание подобных муляжей, а потому убедительно просим вывести их из города.
На совещании, собранном специально по этому поводу, я продолжал: «Если обман не прекратится, мы примем меры, которые находятся в компетенции муниципальной власти. Не будем заключать с этими так называемыми концернами арендные договора…» Пока говорю, вижу, премьер меняется в лице. Потом багровеет, встает, начинает кричать, что не допустит такого самоуправства, отменит все «низовые» решения Москвы.
Я же в ответ очень спокойно (как мне казалось, ибо в подобных случаях некая демоническая составляющая пробуждается в человеке) продолжаю: «Отключим электричество, воду… Не будем принимать в Москве эти псевдоструктуры… Это не рынок, а чистый обман».
Не знаю, как выглядела вся сцена со стороны. Но за внешним нарушением этикета в ней выразилась несовместимость двух стратегий реформы: имитационной и реальной.
Помня об этом, я понимал, что не смогу работать с председателем Комитета. Он человек старой структуры, и мы обязательно схлестнемся. Так и случилось. Но позже.
А пока я начал работать в Комитете с большим увлечением. Ситуация возникла экстремальная: все предрекали голод. Газеты писали, что зиму мы не переживем. Эксперты пугали перспективой голодных бунтов.
Моей задачей было создание единой системы продовольственного обеспечения в стране, пораженной бациллой регионализма. Каждая республика, каждая власть (район, город, деревня) не хотели ничем делиться, ничего продавать, ожидая взрыва цен. Ни о каких договорах не могло быть речи, потому что никто никому не верил. Ситуация клонилась к абсурду.
Я встречался с руководителями всех уровней, убеждал, уговаривал, внушая мысль о взаимной выгоде. Отлаживал схему и механизмы коллективной взаимопомощи. Разрабатывал со своими помощниками уровни цен и объемы поставок. Все это доводилось до количественных показателей. О недостающем велись переговоры в Европарламенте, в Англии, Бельгии, ФРГ, Польше. И теперь могу точно сказать, что, если несмотря ни на что в стране не наступил голод, в этом была немалая доля активной работы сотрудников Комитета.
Однако в процессе этой работы обнаружилось поразительное явление. Политические амбиции республиканских руководителей слишком часто входили в конфликт с соображениями экономической выгоды. Правящая элита не хотела удовлетворяться внешней атрибутикой суверенитета. Идея создания единого экономического пространства натыкалась на сильное давление политических групп. В одном случае (как на Украине) это было давление националистических сил, в другом (как в среднеазиатских республиках) – давление государственной бюрократии, в третьем – причудливое сочетание того и другого. Плюс нарождающаяся деловая элита. Плюс крепнущие мафиозные структуры. Плюс бог знает что. Все, кроме разумной хозяйственной расчетливости, которая отодвигалась почти на последнее место. Сколько мы ни убеждали, что вместе выжить легче, тенденция политической регионализации неумолимо вела к экономической замкнутости, предрекая близкий развал Союза.
Больше всего с этим сталкивался, кстати сказать, даже не я, а Григорий Явлинский, возглавлявший другую команду в Комитете. Ему поручили проект Союзного договора. И он подготовил этот документ. Подробно и основательно была проработана система взаимодействия суверенных республик в едином экономическом поле. Проект был вариабельным: предусматривались возможности ассоциированного членства, создание собственных валют. Я был в восторге от доклада, который сделал Явлинский перед республиканскими президентами. Его способность мыслить экономически (то есть видеть общество как систему, устройство которой измеряется перспективами и условиями экономики) составляла контраст всему, что слышали эти политики до сих пор. Они привыкли рассматривать экономику только как Золушку, которой можно давать любые задания, исходя из политических амбиций. Они забыли, что наша страна была здоровой и сильной, когда престиж Российского государства воплощали не только Суворов и Ушаков, но и Демидовы и Морозовы, люди дела, обеспечивавшие успех России на всемирных выставках и уровень жизни общества. Я верил, что простота, логика, ясность доклада не могут не пронять наших политиков.
И, к сожалению, ошибся. В тот день мы оба выступали с докладами. Первым объявили мой, и это естественно: продовольственное обеспечение волновало всех. Я изложил программу взаимодействия между республиками со сроками и объемами взаимных поставок. Обрисовал перспективы выхода из продовольственного кризиса. Реакция президентов – доброжелательная, вопросы – уточняющие. Казалось бы, следовало быть довольным. Но то, что президенты не поняли доклада Явлинского (реакция – не по делу, вопросы – в политиканских тонах), меня просто травмировало.
Я увидел, что мы не сдвинем этих людей. Что все разговоры о рынке они поддерживают не потому, что поверили в правильность и единственность этого способа жизнеустройства, а лишь потому, что им обещали: перестройка экономики даст политический эффект.
Система приоритетов осталась старой.
А значит, работа в Комитете по оперативному управлению становилась бессмысленной. Ему фактически нечем стало управлять.
Однако непосредственным поводом для моего ухода оказались не эти «несвоевременные размышления», а, как и ожидалось, стычка с Силаевым. В ситуации эйфории победы (а победили путчистов, не будем забывать, москвичи) он принял ряд решений, смысл которых сводился к одному: имущество бывших союзных структур объявлялось российской собственностью. Республиканские чиновники мгновенно начали захватывать союзные министерства, ведомственные помещения, вычислительные центры. Это была почти операция «штурм унд дранг».
Я выступал против такой политики. Речь ведь шла не о собственности компартии – с ней‑то все было ясно, она осталась бесхозной. Но союзная собственность имела хозяина. Она создавалась всеми республиками. И я считал: надо цивилизованно, грамотно, на основании проработанных концепций и открытых расчетов раздать ее тем, кто ее создавал. Если мы мыслим себя правительством выздоравливающей страны, то должны создать прецедент цивилизованного отношения к союзному имуществу, решая его судьбу открыто и юридически грамотно.
С другой стороны, мне казалось, что, подменяя принцип дележа идеей захвата, мы существенно осложним перспективы хозяйственной интеграции в будущем. Почему американские предприятия могут работать в Южной Корее, а японские в США? Почему наши суверенные республики‑государства не могут стать совладельцами предприятия, находящегося на территории одной из них? Ведь если посчитать (хотя бы в сумме валютных затрат), сколько вложено всеми в такие уникальные объекты, как космодром Байконур или Камский автомобильный завод, вполне можно договориться, чтобы все выступили их совладельцами. Скажем, по типу акционеров. Но Силаев не хотел прислушаться к этим соображениям. Оставаясь в душе российским премьером, он проводил только один принцип: все, что находится на моей территории, – мое.
Это был первый шаг к той философии решений, которая привела потом ко многим столкновениям и дезинтеграции. Не знаю, выиграла ли Россия от подобных решений, но то, что они вызвали и у других «хватательный рефлекс», для меня безусловно.
Я подал записку председателю о неправомерности такого подхода к собственности бывших союзных министерств. Выступил с этим на Комитете. Говорил, что, не продемонстрировав цивилизованного распределения общей собственности, мы (и прежде всего Россия) больше проиграем, чем выиграем. Что все происходящее может быть названо лишь вульгарным и большевистским по сути решением вопроса. Члены Комитета активно меня поддержали. Силаев замял и спустил предложение на тормозах.
Тогда я подал заявление об уходе.
Горбачев очень рассердился. Укорял, стыдил, говорил, что в трудную минуту не хочу помогать. Помимо всего прочего, как мне показалось, ему трудно было представить себе, как человек, приглашенный откуда‑то «снизу», с «уровня города», может отказываться от всех привилегий верховной власти.
Он просто не видел того, что за время работы в Комитете стало абсолютно ясно мне: не пройдет и нескольких месяцев, как вся эта «верховная власть» и сам Комитет, да и он, президент Союза, окажутся вообще ни при чем.
|