Жизнь террориста на свободе, полная опасностей (в том числе для окружающих) и постоянной внутренней готовности к жертве, в чем‑то и для кого‑то, вполне вероятно, может служить заразительным примером, маяком, мерцающим в глухой ночи обыденности, – мир вокруг занят лишь прозябанием или ежедневной хищной погоней за прибылью, а здесь задается совсем иной параметр бытия, насквозь пропитанный (хоть отжимай) бодрящей революционной романтикой. Вот только беда: не все революционеры принимают смерть на эшафоте или оказываются, вместе с выбранной жертвой, в клочки разорванными собственной бомбой. Некоторым выпадает на долю после просиявшего над ними звездного часа проходить еще длинное, очень длинное испытание жизнью . Почему‑то о таких героях революции говорится не в пример меньше, нежели об их товарищах, принявших за свой самоотверженный демарш быструю и в каком‑то смысле оправдывающую их смерть.
По делу «Шевырева‑Ульянова», готовивших покушение на государя императора Александра III 1 марта 1887 года, в числе прочих фигурантов проходил и Михаил Васильевич Новорусский. Он был приговорен судом к пожизненному заключению, провел в Шлиссельбургской крепости 18 лет и был освобожден по амнистии в октябре 1905 года. После освобождения Новорусский служил ассистентом на кафедре анатомической химии в Вольной высшей школе Н. Лесгафта, на студентке которой и женился. Когда школа закрылась, работал в Подвижном музее учебных пособий, а после революции стал директором Сельскохозяйственного музея в Соляном городке и водил экскурсии по Шлиссельбургской крепости. В 1925 году в должности директора музея он и умер. На похоронах его, по свидетельству современников, присутствовало «пол‑Ленинграда». То есть, если позволить себе грубое обобщение, революционная биография Новорусского состоит из двух примерно равных частей: сначала он сидит в заключении, потом водит экскурсии по местам своего заключения. Как говаривал один петербургский шестидесятник, жизнь удалась. Такова вкратце история этого революционера. Теперь заглянем в нее подробнее.
Будучи выходцем из духовного сословия, в 1886 году Михаил Новорусский закончил Петербургскую духовную академию и был оставлен при ней в качестве «профессорского стипендиата». В том же году Новорусский вступил в Новгородское студенческое землячество, а то, в свою очередь, вошло в союз землячеств, имевший целью создание кассы взаимопомощи, библиотеки, а также «выработку сознательных революционеров». Вот‑вот, именно «выработку» и именно «сознательных».
Собственно 1880‑е годы – это период революционного затишья: разгром «Народной воли» и последовавшее вслед за тем ужесточение реакции сделали свое дело. Над «выработкой сознательных революционеров» Новорусский в старости посмеивался. Единственным мероприятием, проведенным союзом землячеств, была попытка отслужить панихиду в день памяти Добролюбова 17 ноября 1886 года. К «Террористической фракции» партии «Народная воля» Новорусский, по его собственной версии, не принадлежал, о готовящемся покушении знал довольно смутно и столь же смутно представлял, кто именно, как и где готовит бомбы. После ареста он мог бы отделаться легким испугом, настаивая на собственном неведении, но два сюжета в этой истории оказались для него роковыми. Первый – подсаженный в соседнюю камеру провокатор, научивший Новорусского перестукиваться. Новорусский отстучал ему: «За что сидишь?» – «За бомбы», – ответил сосед. «Я тоже за бомбы», – отстучал Новорусский. Ну и так далее. Слово за слово, стук за стуком, Новорусский много чего рассказал соседу – неосторожная откровенность вкупе с молодеческим бахвальством не только позволили обвинить его в соучастии, но и составили ему в глазах следствия репутацию злостного лжеца. Второй сюжет – найденный в его книгах клочок мраморной переплетной бумаги. Александр Ульянов использовал такую бумагу для оклеивания бомб (одна из бомб была замаскирована под словарь медицинских терминов). Хотя эксперт на суде и заявил, что такой бумаги пруд пруди и что невозможно в точности установить, та же самая это бумага или только похожая, для обвинения этот клочок стал важной уликой. Одним словом, смертного приговора и последующей «монаршей милости» в виде «каторги без срока» двадцатипятилетний молодой человек никак не ожидал.
Впрочем, неважно до какой именно степени Новорусский был осведомлен о готовящемся покушении. По крайней мере, он многое знал, а об остальном мог догадываться. Он вообще мог показаться суду зубром революционного террора, если учесть, что в дело «Шевырева‑Ульянова», оно же «Второе Первое марта», оказались впутаны люди, совершенно от революционных событий далекие, причем впутаны исключительно по вине настоящих революционеров. Еще в восьмидесятые годы учителя истории в советских школах рассказывали ученикам о том, насколько нравственным и самоотверженным был Саша Ульянов – продал свою золотую медаль, полученную за курсовую работу, для того, чтобы спасти товарища‑революционера Говорухина, которому надо было срочно бежать за границу. История эта действительно имела место быть, но правая рука, как известно, не должна знать, что делает левая. Поэтому одной рукой искушенный конспиратор Александр Ульянов спасает товарища, а другой дает для связи адрес собственной сестры – по этому адресу пришла из Риги шифрованная телеграмма, извещавшая о том, что азотная кислота, необходимая для изготовления нитроглицерина, добыта. В результате ни в чем не повинная Анна Ильинична также была привлечена к следствию.
В истории Новорусского тоже случился подобный казус – не без помощи все того же Александра Ульянова он обрек на двадцатилетнюю каторгу свою гражданскую жену и, соответственно, «гражданскую тещу». Лидия Ананьина с матерью и малолетним братом проживала в Парголове. Когда Ульянову понадобилось тихое место за городом для приготовления недостающей порции взрывчатки, Новорусский, исполнявший по совместительству обязанности домашнего учителя, порекомендовал «гражданской теще» товарища‑студента в качестве преподавателя химии и прочих естественных наук. Товарищ приехал, привез свою лабораторию, но с ребенком занимался мало, а все больше сидел у себя в комнате и производил химические опыты. Госпожа Ананьина была недовольна. Через несколько дней учитель отказался от уроков, предупредил хозяек, что с препаратами, оставленными в комнате, следует быть осторожными, захватил с собой большую бутыль (с нитроглицерином) и, поскольку госпожа Ананьина тоже собиралась в Петербург, вместе с ней на нанятой телеге протрясся по русскому бездорожью до столицы с бутылью в обнимку. («Но ведь взорваться могло!» – воскликнул на суде эксперт. «Могло», – меланхолично согласился Александр Ульянов.)
По версии Новорусского, изложенной на следствии, он устроил товарища учителем без всякой задней мысли, вовсе не имея в виду, что последний, вместо того, чтобы изучать с учеником периодическую таблицу профессора Менделеева, будет мастерить бомбы. Однако, согласно воспоминаниям Новорусского, опубликованным в 1906 году, он догадывался, зачем Ульянову понадобилось убежище в пригороде. Как бы там ни было, но мать и дочь Ананьины были явно ни при чем. Тем не менее связь с «опасными преступниками», а также показания судебного пристава, согласно которым женщины все время поворачивались так, чтобы заслонить юбками табурет, под которым стоял горшочек, в котором находилась бутылочка, в которой, в свою очередь, находились остатки (или заготовки) самого главного, стоили им двадцати лет каторги. Одной и другой. Никого из историков судьба подобных побочных жертв «демократического периода русской революции» никогда не интересовала. Про дальнейшую судьбу Ананьиных по этой причине ничего определенного сказать нельзя – сам Новорусский о ней также умалчивает. Трудно вообразить, что они остались благодарны ему и его товарищу за знакомство.
«Каторга без срока» для Михаила Новорусского обернулась одиночной камерой в Шлиссельбургской крепости. На прогулку арестантов выводили в маленькие дворики полтора на полтора метра, окруженные четырехметровой стеной. Во дворике была куча песка и деревянная лопатка. Песок разрешалось пересыпать из одного угла в другой – не такое уж бессмысленное занятие, если заключению твоему нет срока. Потом начались послабления режима…
В Шлиссельбурге, как и в Петропавловке, узники сходили с ума и кончали жизнь самоубийством. Народовольцам обеих призывов (1881 и 1887 годов) повезло – те из них, кто за двадцать лет заключения не утратил рассудок, были освобождены по амнистии в 1905 году.
Общественный интерес к освобожденным был огромен. В их честь устраивались банкеты, их приглашали на всевозможные публичные встречи, курсистки жаждали соединить свои юные судьбы с судьбами политических страдальцев. Страдальцы не возражали – Николай Морозов и Михаил Новорусский вскоре после освобождения женились на молоденьких.
Мемуары бывших шлиссельбургских заключенных, как свод деталей и кропотливых подробностей дореволюционного тюремного быта, были в то время весьма популярны – в 1906 году современников чрезвычайно интересовал вопрос: как они там жили, и что с ними происходило в эти долгие годы. Формула «лучшие товарищи томятся по тюрьмам» требовала расшифровки – общественность жаждала знать, как именно они по тюрьмам томились. Но то, что по определенным причинам было важным и интересным для русских начала ХХ века, сегодня вызывает интерес только у специалистов, а у остальных – лишь уныние и скуку. И дело здесь не только в том, что в России со страшной скоростью стареет тюремная проза (что теперь «самая жуткая книга XIX столетия» – «Записки из Мертвого дома» Достоевского – в сравнении с «Архипелагом ГУЛАГ»?), дело в некой особенности русского революционного сознания, которую Юрий Трифонов обозначил как нетерпение, и для которой Достоевский так и не нашел подходящего слова, хотя много раз описывал эту особенность в своих произведениях, а именно – полную невозможность прожить нормальную человеческую жизнь, стремление растратить себя в разовом радикальном действии, избыть себя в ярком самоотверженном жесте и сгореть мгновенно. На революционном жаргоне это называлось «готовностью пожертвовать своей жизнью ради народа». Поэтому Пастернак ошибался, когда в небольшой поэме «Лейтенант Шмидт» вкладывал в уста приговоренного персонажа восклицание: «Каторга, какая благодать!» – ибо благодатью в большинстве случаев были как раз эшафот и петля. Приговоренный к каторге или длительному тюремному заключению оказывался перед лицом того, от чего с такой страстью бежал – перед необходимостью проживать длинное время своей непонятно зачем нужной жизни . Подробности этой необязательной жизни, на которую революционера зачем‑то против его воли обрекли, как раз и заполнили впоследствии многочисленные страницы мемуаров.
Как оказалось, для освобожденных шлиссельбуржцев нет ничего более важного, нежели скудные события томительных лет заточения. И Фигнер, и Морозов, и Новорусский обстоятельно перебирают подробности: распорядок дня, обстановка камеры, послабление режима… Послабление режима и вызванное им относительное разнообразие жизни – пожалуй, главный предмет повествования. И здесь отчетливо проступает одна характерная вещь, которая довольно часто повторялась в биографиях революционеров: страстное стремление к совершению революционного подвига после утраты свободы сменяется настойчивым желанием воспроизводить реалии заурядного быта. Борьба за право заниматься тем же, чем в обыкновенной жизни занимаются частные лица, а также маленькие победы, порой одерживаемые в этой борьбе, становятся главным смыслом существования политических заключенных.
Несколько лет назад произошел следующий диалог двух преподавателей Петербургского университета. Доцент философского факультета Александр Куприянович Секацкий поинтересовался у своей коллеги Нины Михайловны Савченковой, правнучки Михаила Новорусского:
– Нина, доводилось ли тебе читать воспоминания прадедушки?
– Нет, – ответила Нина. – То есть я их, конечно, заказала в Публичке… Открыла, а там – «план огорода». Ну, я закрыла и сдала обратно.
Не любопытно ли это: в семье чтили предка, состоявшего в легендарной «Народной воле», и вдруг оказывается, что главный его народовольческий подвиг сводится к многолетнему вскапыванию огуречной грядки рядом с грядкой Веры Фигнер.
А ведь так оно и было. Чем занимались народовольцы в Шлиссельбурге все последние годы заключения? Копались в огороде, выращивали овощи, разводили цветы (даже розы), обучали друг друга химии, производили опыты, освоили токарное дело (Вера Фигнер писала, что выточенные шлиссельбуржцами изделия пользовались неплохим спросом на свободе, так как отличались изяществом и хорошим вкусом – «ведь все мы были люди интеллигентные»). Кроме того, Новорусский умудрился вывести в камере цыплят, устроив инкубатор на собственном животе, приспособился гнать самогон (правда, в мизерных дозах), а также соорудил на пару с товарищем фонтан в тюремном дворе. И все это под неусыпных оком свирепых царских сатрапов…
Для тех революционеров‑демократов, кто дожил до Октябрьской революции и при этом успел умереть вовремя (то есть до начала массовых репрессий и до того момента, когда большевики принялись изобличать своих исторических предшественников как заблуждавшихся ), 20‑е годы были счастливым временем. Наверное, редко кому выпадает на долю пережить такое глубокое чувство собственной нужности: народ наконец победил – жизнь прожита не зря. Ко всему, ветеранам революции оказывают повсеместный почет и внимание: встречи с общественностью, с пионерами, публикация книг, возможность водить экскурсии по местам заключения… Чем не полное торжество социальной справедливости?
Михаил Новорусский умер вовремя – в 1925 году. Можно ли все случившееся с ним после 1905 года считать моральной компенсацией за восемнадцать лет заключения? Именно заключения, а не осмысленной революционной борьбы, которой, по большому счету, не было?
Тюрьма сделала из Новорусского образцового обывателя, а дальнейшая жизнь, окутанная фимиамом общественного признания, закрепила ощущение правильности пройденного пути. Страшная и счастливая судьба одновременно. Выбор оценки зависит от облюбованного ракурса.
Может ли подобная судьба служить заразительным примером, мерцающим в глухой ночи обыденности маяком? Определенно нет – рутина огорода напрочь портит дело, да и Ананьиных немного жалко. И знаете (здесь хочется вздохнуть свободно), это хорошо…
|