Если большевистская революция и последовавшая за ней Гражданская война в России порождали страхи перед европейской классовой войной, то идея создания этнически однородных национальных государств оказалась не менее революционным принципом и важным источником военизированного насилия во многих регионах Европы после окончания Первой мировой войны – особенно там, где имелось противодействие со стороны империй и династических монархий или других национальностей, находившихся в большинстве. В то время как революционное насилие 1917 года переняло от XIX века четкость сражений на баррикадах, разделявших две стороны, боровшиеся друг с другом во имя противоположных идеологий, этническое насилие отличалось намного более сложным и запутанным характером. Многие шаги, на первый взгляд движимые идеологией или объявлявшиеся в свое время политическими, в реальности мотивировались уже существовавшими социальными трениями или являлись побочным продуктом более простых стимулов – таких как зависть, алчность или вожделение{32}.
В Европе после 1917 года национальные проекты нередко переплетались с социальными движениями, а в некоторых частях Восточной Европы национальные претензии шли рука об руку с земельными требованиями, вследствие чего в послевоенные годы в качестве мощной радикальной силы заявил о себе крестьянский национализм – в первую очередь в Болгарии, Западной Украине и Балтийских государствах (но не в Ирландии, где британцы уступили землю фермерам‑арендаторам). Кроме того, рабочие и социалистические движения были не только интернационалистическими; напротив, нередко они принимали «национальную» форму. Борьба за создание или защиту нации включала разнообразные виды насилия. Этнические и национальные притязания преобладали в зонах дробления на территории Османской и Романовской империй (а также в Ирландии), хотя ту или иную роль играли также большевизм и антибольшевистская контрреволюция{33}. Сергей Екельчик в главе 7 исследует борьбу военизированных сил за землю и власть на местах, которая, в свою очередь, способствовала кристаллизации украинской и польской национальной идентичности в спорных регионах, населенных обоими этими народами.
Политика этнических чисток достаточно часто вдохновлялась старыми дарвиновскими метафорами социальной борьбы, угрозой расовой или национальной деградации и идеалом чистого и здорового сообщества. Однако логика установления новых границ с целью определения национальных сообществ могла порождать тот же эффект и при отсутствии подобного идеологического наследия – как, например, в Ирландии и Польше, где национализм ассоциировался с демократическими традициями и религией. Необходимость очистить сообщества от «чужеродных» элементов и искоренить тех, кто вредил благополучию сообщества, также носила практический характер и требовала применения насилия, что ярко иллюстрируют десятилетия после 1917 года. Способы, которыми осуществлялись чистки, во многом диктовались контекстом, в котором они проводились, но в еще большей степени – кризисом государственной власти и обострением внутриобщинных взаимоотношений под воздействием военных конфликтов и экономических изменений. Но эти способы также отражали формирование в рамках конкретных революционных движений внутренней культуры, задававшей их предрасположенность к военизированному насилию. Истоки этой культуры носили сложный характер. Так, контрреволюционные банды, после Первой мировой войны совершившие много зверств по всей Центральной и Восточной Европе, во многом опирались на упрощенную и откровенно гендерную военную культуру, в которой готовность отдавать и исполнять приказы о применении насилия подчиняла «нормальные» ценностные структуры гражданского общества нерассуждающему служению идее.
Межобщинное насилие между враждебными этническими и религиозными группами (поляки и немцы в Силезии, унионисты и националисты в Северной Ирландии, мусульмане и христиане в новой Турецкой республике) было не менее важным источником военизированного противостояния, поскольку каждая из сторон прибегала к сочетанию милиции и террористических отрядов при захвате или защите «национальных» земель. Иногда – особенно во время греко‑турецкой войны 1919–1922 годов – военизированные группы использовались в дополнение к традиционным армиям, в то время как в других случаях асимметричная борьба между партизанскими и регулярными силами порой вынуждала последние прибегать к помощи вспомогательных отрядов, способных расправиться со скрытым врагом без оглядки на военные конвенции. Как пишет Угур Умит Унгор в главе X, это наблюдалось после 1920 года в Закавказье, где большевики столкнулись с чрезвычайными трудностями при попытке «умиротворить» местные народы, воевавшие друг с другом из‑за пограничных территорий или проводившие этнические чистки, причем особенную активность и жестокость проявляли армянские военизированные отряды{34}. Ту же самую роль играли британские «черно‑коричневые» и их вспомогательная полиция во время ирландской войны за независимость, о чем говорит Энн Долан в главе XII{35}. Были также случаи, когда борьба за формирование нации и достижение независимости включала сильный идеологический компонент (который был особенно заметен во время гражданской войны в Финляндии, а также в Балтийских государствах). Вообще, как отмечается в главе IV, гражданская война в Финляндии между двумя сторонами, не имевшими между собой принципиальных различий (социал‑реформисты и умеренные демократы), отличалась недолгой, но мощной вспышкой жестокости вследствие непосредственного влияния русских коммунистов и контрреволюционных немецких сил, вызвавшего поляризацию двух трактовок молодого независимого государства и резко усугубившего их взаимное противостояние{36}.
В каждом из этих случаев требуется выяснить не только тип, размах и степень свирепости военизированного насилия, но и его влияние на те цели, во имя которых оно осуществлялось. «Нация» (как бы она ни определялась) не несет в себе никаких врожденных черт, которые бы делали самозваные военизированные силы источником легитимности, хотя они могли оставлять о себе долгую память и даже основополагающие мифы. Однако в тех случаях, когда предполагаемое или реальное национальное государство оказывалось отделено послевоенными границами от сообществ, считавшихся его неотъемлемой частью, или включало в себя остатки бывшего государства или социальных элит, которым отказывалось в праве на место в пределах нового государства, возникала возможность ирредентистского насилия, направленного как на «защиту» уязвимых членов, так и против мнимых антител ради утверждения нового национального сообщества. И та и другая динамика просматривается в войнах 1918–1919 годов между Польшей и Украиной и Польшей и Литвой. Военизированные силы стремились выявить и запугать или изгнать представителей другого этноса на обширных просторах спорных приграничных территорий в Восточной Польше{37}. Томас Бакелис в главе 8 на примере Балтийских государств показывает, как военизированные формирования, мобилизованные на борьбу с большевизмом и новой армией соседней Польши, стали ядром, вокруг которого выстраивался проект независимой литовской, латвийской и эстонской государственности, оставаясь пробным камнем народной мобилизации вплоть до поглощения Балтийских государств сталинской Россией в 1939–1940 годах. Аналогичным образом, насилие в Ирландии достигало наибольшего ожесточения там, где логика размежевания влекла за собой военизированное насилие против гражданских лиц или против другой общины (например, в областях Ольстера со смешанным населением или со стороны Ирландской республиканской армии [ИРА] в некоторых южных регионах). Такая логика военизированного насилия и размежевания в Ирландии и Польше исследуется в главе XI, написанной Юлией Айхенберг{38}.
В тех случаях, когда национальные чаяния оставались под угрозой или не были удовлетворены в долгосрочном плане, сохранялся потенциал для военизированного насилия (например, в виде террора), призванного воспрепятствовать революционному или демократическому самоутверждению и выдвинуть более долговечные претензии, оправдывавшие борьбу во имя нации. Именно такую роль играла ИРА во время ирландской гражданской войны 1922–1923 годов и позже, когда она отвергала англо‑ирландский договор о создании Ирландского свободного государства (несмотря на то что он был одобрен подпольным ирландским парламентом – Дойлом) во имя единой, но так и не осуществленной республики, состоявшей из 32 графств. Аналогично, Международная македонская революционная организация (ММРО) без какого‑либо одобрения со стороны народа провозглашала неотъемлемое право на независимость или на союз с Болгарией в тех частях Фракии и Македонии, которые ненадолго входили в состав Болгарии в 1912–1913 годах и во время Первой мировой войны. Сами акты террора и военизированной активности превращались в суррогаты национального суверенитета{39}.
Различная судьба балканских национальных проектов той эпохи (победа государств Малой Антанты – Чехословакии, Румынии и Югославии, и в первую очередь победа сербского максимализма; «национальная катастрофа» в Болгарии) задавала геополитический контекст, в котором «побежденные» могли в своих притязаниях на суверенитет или на создание ирредентистского варианта нации сделать долгосрочную ставку на военизированное насилие или террор. С другой стороны, как показывает Джон Пол Ньюмен в главе IX, посвященной послевоенному военизированному насилию в Югославии, «победители» также прибегали к военизированному насилию с целью консолидации нового строя, как поступали сербские и проюгославские военизированные группировки в Македонии и Косове, чьи жители под защитой военизированных сил пытались создать этнически и культурно однородные зоны посредством программы национальной консолидации, которая в принципе (хотя на практике – не всегда) поддерживалась правительством и эвфемистически называлась «умиротворением». Это, в свою очередь, подталкивало ММРО и проалбанское движение «Качак» к налаживанию в 1918–1923 годах связей с другими ревизионистскими военизированными группами, действовавшими в Хорватии, Италии, Австрии и Венгрии, – связей, порой незадействованных, но сохранявшихся на протяжении всего межвоенного периода. В то время как спад военизированной активности и насилия в этом регионе после 1923 года был связан с общеевропейской стабилизацией, люди и структуры, вовлеченные в кровавый межэтнический конфликт, вошли составной частью в послевоенную политическую культуру во всех Балканских странах. Это военизированное насилие следует рассматривать как одну из сторон национального строительства в Юго‑Восточной Европе, а в более непосредственном плане – как ответ на вильсоновскую программу самоопределения в данном регионе{40}.
|