Несмотря на наличие обширной литературы, посвященной революции в России, проблема насилия в этот продолжительный период коллективных и индивидуальных мучений по‑прежнему привлекает внимание исследователей. Как предполагал Питер Холквист, «синдром» насилия проявился во всей своей свирепости в результате тесной взаимосвязи между обстоятельствами, идеологией и применением силы для решения политических задач по обе стороны водораздела между большевиками и их противниками{52}. Взаимодействие между мышлением, поведением и контекстом имело различный характер в разные моменты времени и в разных регионах, охваченных Гражданской войной, бушевавшей на обширных просторах развалившейся Российской империи; неизменными оставались лишь природа и формы насилия. Где бы ни шла борьба между красными, белыми, «зелеными», «черными» и течениями промежуточных оттенков, она была невообразимо жестокой, безжалостной, лишенной всяких нормативных моральных ограничений и «зверской» в самом банальном смысле этого слова. Редкие оазисы спокойствия в 1918–1921 годах – подобные так называемой Крымской республике конца 1918–1919 годов – сами начинались и заканчивались ужасами, которые несли с собой буйствовавшие обольшевиченные матросы, мстительные татары и свирепые белые «интервенты», сменившие зарубежных защитников{53}. Необузданное насилие в 1918–1920 годах проникало во все уголки региона, преодолевая любые границы: личные, коллективные, социальные, культурные и политические. В стране воцарился гоббсовский хаос, который было бы уместнее назвать «смутой» – русским словом, означающим «расстройство социально‑политической организации, сопряженное с применением насилия», привносящим коннотации хаоса, жестокости и ужаса и не имеющим четкого эквивалента в западноевропейских языках{54}.
Одной из причин этой жестокости было то, что российская Гражданская война сама преодолела все социальные, культурные и национальные границы, существовавшие при царском режиме[1]. В войне принимали участие большевики (в том числе боровшиеся друг с другом), прочие воинствующие радикалы, антибольшевистские силы, местные националисты, анархисты, крестьяне и прочие группировки, а также различные религиозные и этнические группы, являвшиеся основными противоборствующими сторонами в государствах Балтии, в Финляндии, Польше, на Украине, в Грузии, Армении, Азербайджане и в Среднеазиатском, Сибирском и Дальневосточном этнополитических регионах. В частности, причиной насилия служило достижение полной независимости (Польша, Финляндия) или стремление к ней (Украина, Кавказ), охватившее практически все этнически демаркированные территории бывшей Российской империи. Это происходило даже собственно в России, где местные лидеры таких этнических «островов», как Татарстан, боролись за региональную автономию или за иные варианты выхода из‑под субординации Москвы. Однако по большому счету наднациональный характер российских гражданских конфликтов противоречил самому понятию национальных границ и всему тому, что они подразумевали. И причины, и обоснования, и цели Первой мировой войны были связаны с необходимостью защиты этих границ, чем оправдывались беспрецедентные ужасы военного времени. Напротив, интернационализм большевиков, захвативших власть в крупнейшей из европейских империй, открыто бросал вызов самим основам всего политического устройства Европы.
Рис. 1. Бойцы Красной армии перед зданием штаба на Воронежском фронте в 1918 г.
Так, большевистская партия отличалась неограниченной готовностью к классовой войне, ожесточенной антицерковной политикой и поражавшей многих европейцев способностью мобилизовать уставших от войны солдат, рабочих и прочих своих сторонников в ряды массовой армии, умевшей если не претворять в жизнь партийные цели, то по крайней мере защищать достигнутое. Во всех этих отношениях ранний большевистский режим ни в каком традиционном смысле слова не был «русским». Языковое, этническое и территориальное разнообразие было полностью подчинено идеологическому интернационализму «транснационального» Советского государства, в котором предполагалось устранить различия, более столетия определявшие европейскую политику и культуру. Была ли эта опасность одним из ключевых аспектов насилия тех лет в самой России?
Даже сейчас, спустя почти сто лет, в постсоветской перспективе, кровавые последствия русской революции воспринимаются исследователями как признак врожденной деструктивности утопического интернационализма, а также личного стремления Ленина к власти. Рассмотрение российского насилия сквозь призму конкурирующих идеологических систем оказалось весьма привлекательным с точки зрения дискредитации всей социалистической мысли как утопии, враждебной современному неокапитализму. То же самое можно сказать о радикальной политике, практически все формы которой нередко приравниваются к «терроризму».
В контексте настоящей книги встает принципиальный вопрос: можно ли назвать то насилие, о котором до сих пор шла речь, военизированным в каком‑либо значимом смысле слова? Или же в данном контексте его реальное значение состояло лишь в том, что оно служило идеологическим оправданием для возникновения в Европе иных, контрреволюционных военизированных организаций? Мы предлагаем решать этот вопрос, исходя из трех важных аспектов рассматриваемого насилия. Первый из них связан с материальными лишениями и бедственным положением, в котором находилось практически все население Российской империи с конца 1915 до середины 1920‑х годов и которое принимало особенно суровые формы во время Гражданской войны и непосредственно после нее. Второй аспект – тесно связанные с этими бедствиями оскорбления и унижения, сопровождавшие всевозможные лишения по мере того, как нестабильность выливалась в неприкрытую борьбу за коллективное и личное выживание. Из этих двух аспектов вытекает третий, а именно – роль фактора, который можно назвать «функциональностью», в качестве элемента политической легитимности. В рассматриваемый период сколько‑нибудь эффективное или вообще какое бы то ни было осуществление элементарных производственных и распределительных процессов становилось все более затруднительным. Хотя за актами красного и белого террора явно просматриваются различные идеологии и формы политического волеизъявления, отчасти объясняющие его свирепость, и хотя нет никаких сомнений в том, что после захвата большевиками власти в октябре 1917 года одной из сторон их правления являлась исключительно жестокая социально‑политическая диалектика, общий синдром насилия в российской Гражданской войне было бы более уместно объяснять с точки зрения связи между этими скрытыми течениями и процессами, нежели сквозь призму более традиционных категорий политической и идеологической борьбы.
Кроме того, такой подход позволяет уменьшить роль февраля и октября 1917 года в качестве поворотных точек. Каждый из сменявших друг друга политических режимов – как претендовавших на широкий «имперский» или «демократический» мандат, так и питавших лишь скромные амбиции власти на конкретной территории – сталкивался с одним и тем же набором принципиальных проблем. Проблема власти и контроля в этом смысле была вторична по отношению к задачам, создававшимся лишениями и бедствиями и неизбежно поднимавшим вопросы смысла и компетентности. Отвечая на вопрос о смысле, следовало как‑то оправдывать чудовищные потери, лишь возраставшие по мере продолжения мировой войны и последующего кровопролития. Эти жертвы нуждались в объяснении. В глазах многих людей сама смерть, не говоря уже о миллионах искореженных жизней, требовала искупления и взывала к отмщению. Необходимо было преодолевать материальные лишения, доводившие население до отчаяния, и создавать механизмы, способные побороть сопровождавшее его чувство психологической и социальной незащищенности. Императивы власти, сопряженные со все более серьезным риском, требовали жестких форм социального контроля. Нужда и лишения оказались сочетанием, опасным и для индивидуумов, и для коллективов.
[1] В целях удобства термином «Россия» в данной статье будет обозначаться вся территория бывшей Российской империи.
|