Распространению военизированного насилия в первые шесть лет после завершения Первой мировой войны способствовала «культура поражения», выявленная в качестве объекта исследования лишь в недавние годы{818}. Попытки предотвратить наихудшие последствия военного поражения в Германии и Австро‑Венгрии, а также стремление националистических кругов в Италии аннулировать реальное или мнимое дипломатическое поражение приводили к самоорганизации возвращавшихся с фронта офицеров и солдат, а также молодых авантюристов, не участвовавших в войне, в группировки, подменявшие собой армию. Считалось, что регулярная армия утратила способность защищать нацию и устоявшийся строй как внутри страны, в ходе классовой борьбы с радикальными и революционными движениями, вспыхивавшими после окончания войны (и скопом причислявшимися к большевизму), так и на спорных этнических рубежах новых государств, формировавшихся во время и после Парижской мирной конференции. В Финляндии и Прибалтийских республиках, в Центральной Европе, в Северной и Центральной Италии – повсюду возникали всевозможные легионы, милиции, фрайкоры и прочие вооруженные группировки, использовавшие идеологию и опыт Первой мировой войны, а также оставшиеся от нее оружие и подготовку с целью противодействовать тому, что воспринималось как социальное или национальное поражение, и обратить его вспять{819}. Они защищали свое дело с точки зрения идеологии и этнической принадлежности, но источником их влияния служило насилие – использование квазивоенных формирований как лекарства от хаоса. Более того, в Италии, где зарождалось фашистское движение, военизированное насилие превратилось в организационный принцип при разработке проекта авторитарного государства и его воплощении в жизнь{820}.
Во Франции наблюдалось противоположное явление – возникновение «культуры победы» (явления, которое как таковое до сих пор не привлекло к себе внимания историков). Никогда прежде со времен Наполеоновских войн французская армия не достигала таких размеров и не пользовалась таким престижем. Она не только «освободила» Эльзас и Лотарингию, но также (совместно с британскими и американскими силами) оккупировала Рейнланд и оставалась там до 1930 года с целью обеспечить соблюдение мирного договора. Она решительно выполняла эту роль, оккупировав в 1923 году Рур с тем, чтобы принудить Германию к выплате репараций. Кроме того, французские войска дошли из Македонии до Дуная и в 1919 году способствовали свержению недолговечного революционного правительства Белы Куна в Будапеште. Они вмешались в Гражданскую войну в России (при поддержке французского флота, вошедшего в Черное море) и помогли польской армии разгромить большевиков во время советско‑польской войны 1920 года. Некоторые солдаты, которым не терпелось попасть домой, возмущались тем, что более половины армии оставалось под ружьем вплоть до подписания 28 июня 1919 года Версальского мирного договора{821}. Однако во второй половине этого года была быстро проведена демобилизация. Полки, ненужные для решения военных задач за границей, возвращались в гарнизонные города, где им устраивали торжественные встречи, подчеркивавшие масштаб победы и то, в каком долгу перед ними находится страна{822}.
Признание этого долга выразилось в создании национального ритуала, увековечивавшего память о погибших и подвиг простых солдат. Устраивая различные церемонии – начиная от проведения 14 июля 1919 года парада победы, который открывала тысяча ветеранов‑инвалидов, и заканчивая торжественным открытием Могилы Неизвестного Солдата под Триумфальной аркой 11 ноября 1920 года, – государство признавало победу и уплаченную за нее цену таким образом, который устраивал большинство слоев нации, вне зависимости от их политических, религиозных или культурных взглядов{823}. Благодаря многочисленным военным мемориалам, сооруженным в течение последующих пяти лет, победа и те страдания, которые пришлось вынести по пути к ней, стали неотъемлемой частью французской гражданской и религиозной жизни{824}.
Однако наступивший мир не принес с собой полного спокойствия. Двусмысленность заключенного перемирия отражалась в трениях на мирной конференции, связанных со стремлением французской делегации дипломатически закрепить победу, одержанную Францией на поле боя. Согласно донесениям о состоянии общественного мнения, большинство французов «требовало жестких условий, которые бы исключали новые агрессивные замыслы со стороны немцев»{825}. Как хорошо известно, Клемансо приходилось лавировать между воинственными националистами (чью позицию разделял маршал Фош, Верховный главнокомандующий армиями Антанты), настаивавшими на полной аннексии Рейнланда, и Вудро Вильсоном и Ллойд Джорджем, проявлявшими больше снисходительности к Германии в стремлении избежать зеркального отражения 1871 года. С точки зрения Ллойд Джорджа, угроза большевизма, ощущавшаяся по всей Европе и особенно в Германии, требовала заключения мира на более умеренных условиях{826}. В конце концов все, за исключением социалистов (заявивших: «Этот мир – не наш мир!»), ратифицировали Версальский договор в палате депутатов{827}. Но боязнь утратить в мирные годы все завоеванное такой ценой на войне продолжала терзать французское политическое сознание.
Тревожным было и внутреннее положение страны в 1919–1920 годах, несмотря на то что ее не сотрясали жестокие социальные конфликты и революционные события, как это было в других странах. Забастовочное движение достигло в 1919–1920 годах рекордных масштабов, сойдя на нет лишь вместе со спадом 1920–1921 годов, охватившим экономику, пытавшуюся вернуться на мирные рельсы и справиться с наплывом демобилизованной рабочей силы{828}. Бастующие нередко требовали повышения заработной платы, которое предусматривалось в рамках трехсторонних соглашений, заключенных в годы войны между государством, предпринимательскими кругами и рабочим классом. Но в то же время забастовщики выступали и с более обширными призывами к реформам, опиравшимися на убеждение главной французской конфедерации профсоюзов, Confédération Générale du Travail (CGT), в том, что вклад, внесенный рабочими оборонных предприятий в победу, должен быть вознагражден установлением экономической демократии в той или иной форме. Под угрозой забастовок в конце апреля 1919 года и вопреки оппозиции со стороны предпринимателей, полагавших, что Франция не может себе такого позволить, Клемансо удовлетворил ключевое требование пролетариата – введение восьмичасового рабочего дня{829}.
Более воинственные профсоюзные круги, вдохновляясь довоенным революционным синдикализмом, отважились пойти на более радикальное, практически революционное противостояние с государством, в полной мере проявившееся во время мощной забастовки парижских машиностроителей в июне 1919 года и недолгой железнодорожной забастовки в феврале 1920 года и достигшее кульминации в ходе всеобщей забастовки 1 мая 1920 года. В то время как воинствующее меньшинство воспринимало происходящее как революционную атаку на существующий строй, забастовку возглавила CGT, потребовав окончательной национализации железных дорог (временно осуществленной государством в годы войны) и обширных реформ. Эти события стали высшей точкой послевоенных рабочих выступлений.
Социальные волнения охватили не только промышленный пролетариат. Офисные служащие также начали объединяться в профсоюзы и вести агитацию в ответ на снижение уровня жизни вследствие инфляции, а государственные служащие, которым согласно французскому профсоюзному закону 1884 года было запрещено вступать в профсоюзы, теперь требовали себе такого права. Как и в других странах, внутренние трения 1919–1920 годов во Франции были тесно связаны с жертвами военного времени и с возникавшей в ответ на них «моральной экономикой» (по выражению Эдварда Палмера Томпсона){830}. В то время как рабочие и офисные служащие по‑прежнему обвиняли в инфляции «спекулянтов», припрятывавших товары, семьи из числа среднего класса, столкнувшись с трудностями, были готовы поверить, что рабочие военных заводов (включая женщин‑munitionnettes) получают чрезмерно высокую зарплату, которая вместе с военными пособиями для семей, оставшихся без кормильцев, переворачивает с ног на голову довоенную иерархию доходов и социального статуса. Если семейные фермы наживались на резком увеличении спроса, то это процветание достигалось ценой изнурительного труда женщин, детей и престарелых. К этому прибавлялось негодование, вызванное убеждением в том, что рабочие оборонных предприятий – и даже городской рабочий класс в целом – это «уклонисты» (embusqués ), чей привилегированный статус позволял им избежать страданий и смерти на фронте. И хотя военные заказы благодаря множеству мелких контрактов привели к росту дохода широких слоев населения, объектом самой сильной ненависти являлся даже не «уклонист», а «спекулянт»{831}.
Все эти факторы – последние тревоги в отношении мирного урегулирования, страх социальных беспорядков и общественная мораль военного времени, для которой главным критерием служили жертвы, понесенные солдатами, – в той или иной мере повлияли на французскую политическую ситуацию 1919–1923 годов. В частности, ими определялись результаты всеобщих выборов в палату депутатов в ноябре 1919 года, когда победу одержали правоцентристы и большинство мест в парламенте получили бывшие военнослужащие. «Культура победы» обеспечивала преемственность между новым парламентским большинством и теми ценностями, которые, как считалось, помогли стране успешно преодолеть военные испытания. Последние восемнадцать месяцев войны стали периодом «ремобилизации» французского общественного мнения, осуществлявшейся пропагандистскими организациями, работавшими под эгидой Union des Grandes Associations contre la Propagande Ennemie{832} . Пропагандисты всячески поносили немцев и обвиняли в измене тех, кто выступал за мирные переговоры. После того как было заключено перемирие и источником беспокойства стал миротворческий процесс, эта кампания лишь усилилась. Но ее предметом наряду с «бошем» стал «большевик» – классовый враг, прежде помогавший немцам своим «пацифизмом» и требованием мирных переговоров, а теперь совместно с Москвой готовивший революцию. Оба мифа – о «бошах» и о «большевиках» – имели одну и ту же образную структуру. Каждый из них строился на идее о внешнем заговоре, о наводнивших страну агентах, шпионах и московском (или немецком) «золоте», предназначавшемся для манипулирования «внутренними врагами», готовыми предать отечество. Как говорилось в одной правой листовке, изданной в декабре 1918 года, «сегодняшний большевик вчера был германским подпевалой и останется им завтра»{833}.[1]
Пропаганда, которую вел Union des Grandes Associations, затрагивала обе темы – и «бошей», и «большевиков». Предвыборная кампания правоцентристов в 1919 году отталкивалась не только от победы над Германией, но и от угрозы большевизма; именно тогда появился пресловутый плакат, изображавший большевика «с ножом в зубах»{834}. Как раз в тот момент большевики заявили о своем отказе платить по облигациям, размещенным царским правительством на парижской бирже и купленным множеством французских мелких инвесторов. В одной из своих последних речей в качестве премьер‑министра Клемансо, позаимствовав метафору из будней окопной войны, заявил:
Пока Россия пребывает в состоянии анархии, наблюдаемой в данный момент, в Европе не наступит мир. Мы согласны [с Великобританией] в том <…> что большевизм следует окружить сетью из колючей проволоки, которая не позволит ему ворваться в цивилизованную Европу{835}.
Короче говоря, «культура победы», основанная на французском военном превосходстве, все же умерялась компромиссами коалиционной дипломатии и сопровождалась беспокойством по поводу возможного возрождения Германии, особенно после того, как США не стали ратифицировать Версальский договор, а британцы отклонили французское предложение о постоянном военном союзе. Кроме того, французов преследовал призрак революции, якобы разжигавшейся зарубежным большевизмом, которому помогали внутренние союзники по классовой борьбе. В таких условиях вряд ли у кого‑то могла быть уверенность в прочности победы.
[1] Издание L’Europe nouvelle являлось новым органом радикалов, обвинявшимся в пацифистских и прогерманских тенденциях.
|