Христианство — это прежде всего вера (об этом мы говорили в 21-й и других главах этой книги), а существует оно прежде всего как церковь. Что такое церковь, какой она должна быть — об этом написано множество прекрасных книг, начиная с Нового Завета, даже самые лучшие из них здесь не перечислить.
Стоит заговорить о той церкви, какая у нас в России есть сейчас, и будут, с одной стороны, официальные хроники и победные реляции о восстановленных храмах и увеличении числа посетивших богослужения, а с другой стороны — «нет, и в церкви всё не так», как в песне Высоцкого. И пояснят, что всё меньше теперь поминают Христа, всё больше — русский мир, геополитику и славные победы. Похоже, возникает новая гражданская религия, «победославное русмирианство», и не все замечают его отличия от православного христианства.
Да, мы твердо помним, что приходили мы не в такую церковь и приходили не за этим. Она, эта церковь, никуда не делась — по-прежнему с нами наши учителя и наши друзья. Правда, многие из них уже не в этом мире, а в этом им было крайне трудно выстроить карьеру в церковных структурах... Но по-прежнему посреди нас Христос: и есть, и будет. Только слишком уж много всего остального — отвлекающего и постороннего.
Кто-то говорит, что мы тогда по закоренелой привычке к диссидентству стремились в церковь, которая боролась с властью. Только ведь она с ней совершенно не боролась в восьмидесятые и уж тем более в ранние девяностые: она существовала параллельно, выстраивала свой собственный мир с лучшими и более глубокими смыслами, чем надоевшая трескотня коммунистической идеологии или циничная жадность первоначального накопления капитала. Мы шли к этим смыслам, к братскому общению, к вечной жизни, а теперь слышим вокруг себя идеологическую трескотню и наблюдаем циничную жадность госкапитализма под православными лозунгами.
Кто-то говорит, что очарование юности проходит само собой, что в восьмидесятые, когда церковь была задавлена советским режимом, нам просто удобно было списывать все недостатки на несвободу ее положения. И пришедшая свобода выявила недостатки еще прежде достоинств — в девяностые в провинциальных храмах в основном продавали не творения Отцов и не проповеди митрополита Антония Сурож- ского, а мутные брошюрки о скором конце света, о борьбе с еретиками, евреями и ИНН. Значит, именно таким и было русское православие, просто мы этого не видели.
Кто-то говорит, что церковь — часть общества и разделяет все его черты, болеет всеми его болезнями. Изменится наше общество в целом — изменится и церковь. Это совершенно верно, но если никто не будет ничего менять вокруг себя, то эти прекрасные времена никогда не настанут. И когда придет время перемен — не окажемся ли мы такими же неготовыми и растерянными, как после краха советской власти и коммунистической идеологии?
А кто-то говорит, что мы просто обманулись, что русское православие давно мертво, оно стало государственной идеологией, а подлинное христианство нужно искать в других сообществах. Но опыт общения со множеством настоящих христиан, принадлежащих к РПЦ, подсказывает, что это неправда. Православие, как и любая другая христианская традиция, знало разные времена, и нет на земле такого сообщества, к которому за многие века не прилипло бы ничего лишнего, и церковь тут не исключение.
Что случилось — на этот вопрос мы (те, кто видит проблему) ответим примерно одинаково. За четверть века «церковного возрождения», как назывался у нас начатый Горбачевым процесс реабилитации церкви и ее освобождения от жесткого государственного контроля, мы слишком увлеклись внешними формами. Мы строили кирпичные стены, а надо было создавать институты. Мы проводили молебны, а надо было заниматься просвещением. Мы переиздавали старые книги, а надо было отвечать на новые вызовы времени. Мы убеждали государство, какие мы нужные и полезные для него, а надо было выстраивать диалог с обществом. Мы приобретали власть, а надо бы — доверие. Мы собирали себе сокровища на земле, и собрали довольно много.
Сегодня наша конфессия намного богаче и влиятельней, чем мы могли себе представить... а наша церковь слабее и растеряннее, чем тридцать лет назад, когда мы крестились украдкой и переписывали Евангелие от руки. Тогда, по крайней мере, мы ощущали внутреннюю свободу и цельность, пусть даже это и был отчасти юношеский максимализм. Сегодня при всем внешнем лоске и респектабельности нарастает ощущение внутренней пустоты и тревожности на всех уровнях, и призрак 1917 года снова бродит по стране...
Но почему так случилось и что сделать, чтобы выйти из порочного круга? Об этом можно рассуждать бесконечно, и все объяснения окажутся приблизительными. Но я хочу привести сейчас только одну длинную цитату из о. Александра Шмемана, из его бесед на радио «Свобода» о русской культуре: «Древней Руси не пришлось переживать долгого, сложного и часто очень мучительного процесса согласования культуры и христианства, христианизации эллинизма и эллинизации христианства — процесса, которым отмечены пять- шесть веков византийской истории. У нее еще почти не было истории. Но это значит, что византийское христианство было воспринято Русью одновременно и как вера, и как культура и что, таким образом, присущий христианской вере максимализм оказался практически и одной из главных основ новой культуры.
Принимая византийское христианство, Русь не заинтересовалась ни Платоном, ни Аристотелем, ни всей традицией эллинизма, которые и для христианской Византии оставались живой и жизненной реальностью. Византийской „культуре" древняя Русь не отдала ни частицы своей души, внимания, интереса. Историки подчеркивают, что, несмотря на обилие церковных и политических связей с Константинополем, Русь всей душой потянулась не к нему, а к Иерусалиму и Афону. К Иерусалиму — как месту реальной истории Христа, Его уничижения и страдания, и к Афону, монашеской горе, — как к месту реального христианского подвига. Больше, чем все тонкости византийской догмы и всё великолепие византийского церковно-культурного мира, самосознание Руси пронзил образ евангельского, распятого и уничиженного Христа, а также образ героя-монаха, подвижника. Русское христианство удивительным образом началось без школы и без школьной традиции, а русская культура как-то сразу оказалась сосредоточенной в храме и богослужении.
Конечно, начала создаваться и русская христианская культура. Но одно дело, когда храм строится в центре древнего, отягощенного культурой греческого города, в котором одной из задач храма оказывается соединение культуры с христианством, „христианизация" ее, и совсем другое, когда этот же храм оказывается всем — и верой, и культурой. А именно так случилось на Руси. Ее культура, подлинная культура, оказалась сосредоточенной в храме, в котором ее сутью стало так сказать „самообличение", призыв к максимализму, требующему отказа от „мира". Всё подлинное, прекрасное и великое в древнерусской культуре есть одновременно и призыв уйти, отказаться, отрешиться. Если же не уйти, то отдать свои силы построению некоего последнего, совершенного, всецело устремленного к небу и небом живущего „царства", в котором всё без остатка подчинено „единому на потребу".
Так максимализм стал судьбой русской культуры и русского культурного самосознания. Культура как „мера", культура как „граница" и „форма" меньше всего вдохновляла его и в прошлом, и в последующее время, когда непосредственная связь между христианством и культурой оказалась оборванной. В каком-то смысле можно даже сказать, что у нас в России не возникло, не образовалось самого понятия культуры как совокупности знаний, ценностей, памятников, идей, совокупности, передаваемой из поколения в поколение для сохранения и преумножения, а одновременно и как мерила творчества. Потому что христианская культура, нашедшая свое выражение в храме, в богослужении и в бьгге, по самой своей природе оказалась чуждой идее развития и творчества, стала сакральной и статической, исключающей сомнения и искания, — никакой же другой культуры у нас больше не было.
И поэтому всякое творчество, всякое искание, всякая перемена ощущались как бунт, как почти кощунство и анархия, и, таким образом, суть культуры, как творческого преемства, не создалась».
Конечно, здесь о. Александр прибегает к очень широким обобщениям, которые нуждаются в уточнениях и поправках буквально по каждому пункту. К этому необходимо добавить, что преодоление этого разрыва между верой и культурой было одной из основных тем для классической русской литературы и в особенности религиозной философии, и они добились очень многого — к сожалению, этого не хватило для предотвращения катастрофы 1917 года. Да и мы, приходя в церковь в восьмидесятые и ранние девяностые, стремились именно к этому синтезу, интуитивно чувствуя, что классическая русская культура сохраняется скорее в церкви, нежели в парткоме, и эта культура по природе своей христианская, даже когда ее носители никак не связаны с церковной жизнью.
О. Александр, полагаю, точно обозначил основную проблему и определил базовый диагноз, который воспроизводится в том или ином виде в разных поколениях. Но как применить его к сегодняшней ситуации?
У Ф. М. Достоевского есть фраза, которую постоянно цитируют (в том числе и о. Александр в той своей беседе): «Покажите вы русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Но мало кто обращает внимание на следующий факт: это не мнение самого писателя, а уничижительная характеристика, данная русским школьникам неким иностранцем, притом в пересказе Алеши Карамазова.
И вот какой вывод у Достоевского тут же делает из этих слов настоящий русский школьник Коля: «Ах, да ведь это совершенно верно! — захохотал вдруг Коля, — верниссимо, точь-в-точь! Браво, немец! Однако ж чухна не рассмотрел и хорошей стороны, а, как вы думаете? Самомнение — это пусть, это от молодости, это исправится, если только надо, чтоб это исправилось, но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения, а не дух ихнего колбаснического раболепства пред авторитетами».
Это очень русский диалог: Россия смотрится в Запад как в зеркало, пусть и несколько кривое, выставляющее ее в карикатурном свете. Глядясь в него, она одновременно видит себя глазами Запада — и понимает свои отличия от него. Немыслимо представить себе, чтобы вместо «немца» тут был бы «китаец» или «индус», их мнение о России — всего лишь некая забавная и, может быть, в чем-то поучительная экзотика, но никакое не «верниссимо». Россия ощущает себя как некую очень важную часть Запада и одновременно как неЗапад, но она не согласна быть «недо-Западом», «почти Западом». Проще говоря: да, мы живем в той же системе координат, что и «немец» (о китайце такого не скажешь), но живем все-таки по-своему. И если ученый «немец» смотрит на русского школьника со снисходительной улыбкой, то и у школьника найдется повод ощутить себя важнее и отважнее.
Впрочем, о ком мы говорим, произнося слово «церковь»? Мы постоянно слышим, что православные в России составляют большинство — но кто они, кого мы называем этим словом? Все, кто так или иначе чувствуют свою принадлежность к православной традиции, может быть, крайне мало зная о ней? Но тогда бессмысленно говорить о церкви, а только о некоей расплывчатой национальной идентичности: русский — значит православный. Или те, кто «посещают храмы» на великие праздники, Рождество и Пасху? Судя по полицейской хронике, это считаные проценты от населения.
А что мы называем словом «Россия»? Страну, в которой проживает почти полтораста миллионов человек с очень разными взглядами и поведением, или государство с его чиновниками, которые стремятся подменить собой всё остальное? Точно так же по-разному можно понимать слово «церковь». Это может быть народ Божий, то есть миллионы очень разных людей с разными взглядами по самым разным вопросам, помимо вероучительных, а могут так называться управленческие структуры. И соответственно, основной принцип принятия решений — «ради блага церковного», под которым понимается благополучие иерархических структур и рост их влияния.
Такой подход вполне устраивает и многих верующих: каждый из них прекрасно знает, что такое «ходить в церковь» и зачем это нужно, но мало кто задумывается, что значит «быть церковью». И потому в нашем публичном дискурсе слово «церковь» практически всегда означает иерархию и ее официальных представителей.
У РПЦ есть все необходимые данные, чтобы узнать примерное число тех, кто может считаться ее полноправным членом. За каждой литургией подсчитывается число причастников, эти данные передаются в епархию. Понятно, что далеко не все православные причащаются каждое воскресенье, но можно суммировать число причастников во всех храмах города, района, области за три воскресенья подряд. Кто-то придет два раза, кто-то окажется больным или в отъезде, так что цифры будут неточными, но будет понятно, какого порядка эти цифры — какая доля населения регулярно приступает к церковным таинствам. Собственно говоря, с канонической точки зрения это и есть церковь. И это явно очень небольшая часть нашего общества, но все же часть, несущая в себе все его свойства, будь то достоинства или недостатки.
Чего же мы ждем от церкви? Разные люди — совершенно разного, тут бессмысленно делать широкие обобщения. Нет недостатка в конкретных предложениях: реформировать административное управление, ввести выборность священства и епископата и полную финансовую прозрачность, перевести богослужение на русский язык и осовременить его, допустить женатый епископат, чтобы отсечь юных карьеристов и привлечь самых опытных из белого духовенства к управлению церковью... Все эти меры могут быть хороши и оправданны, особенно если представлять себе их воплощение в некоем идеальном мире. Но даже попытка обсудить любую из этих мер приводит, как правило, к резкому делению на лагеря и яростному противостоянию. Вот, собственно, главный аргумент противников любых перемен...
Очевидно, что все мы ждем от церкви прежде всего христианства, явленного и в таинствах, и в повседневной жизни. По сути дела, ждем святости, и она в церкви безусловно есть, и я думаю, что лично знаю нескольких святых (например, о. Михаила Шполянского). Но это очень высокая планка — а если спустится пониже?
Власть ждет от церкви, что та ее будет освящать и благословлять. Меняются времена, идеологии и знамена, но при любом строе и при любом правителе по-настоящему сакральны в России только существующая власть и ее нынешний носитель. Потом, когда он умрет или будет свергнут, его можно будет осмеивать и ругать, но пока он на троне — он воплощает собой народность и державность, православные или коммунистические идеалы (по потребности), духовные скрепы и традиционные ценности. Трудно сказать, откуда именно это идет: от Византии, или от Золотой Орды, или вообще от стадных инстинктов высших приматов, — но это в любом случае так.
И церковные структуры так или иначе оказываются втянутыми в орбиту общего властепоклонства. Да, среди иерархов всегда были и будут исповедники, которые не признают за правителем высшего авторитета и возвышают свой голос в защиту угнетенных — например, митрополит Филипп или патриарх Тихон, — но святые на то и святые, что их никогда не бывает много. А рядовые епископы и священники как-то нехотя принимают сторону очередного «сергианства» (хотя не при митрополите Сергии оно началось и не с советской властью закончится) и потом платят по счетам государства.
Можно ли разорвать эту тесную привязку к наличной власти? Едва ли это удастся сделать, пока у церкви нет никакого центра власти и влияния, не зависящего напрямую от этой самой власти. Собственно, многие споры между Москвой и Константинополем — это споры двух имперских церквей, только одна империя принадлежит истории и потому не может ничего диктовать современности, а другая жива и рассчитывает прожить еще долго. Обе стороны не без оснований могут обвинять друг друга в папизме, то есть в стремлении подчинить всю церковную жизнь единому центру, и Москва ничто не ценит так высоко, как свой безусловный суверенитет. Но вся беда в том, что папизм может быть и суверенным: безраздельная и единоличная власть одного человека над церковью устанавливается всего удобнее, когда эта церковь совершенно суверенна. Кстати, в политической жизни осуществляется тот же самодержавный принцип.
Гармонично ли выстраиваются отношения между двумя центрами влияния: Кремлем и Патриархией? Некогда Алексей Михайлович Тишайший и сын его Петр Алексеевич Великий увидели в патриаршей власти конкурента и потому упразднили ее сначала фактически, а затем и юридически. Но вот Сталин распознал в ней инструмент влияния и потому возродил. Как будут развиваться дальнейшие отношения Кремля и Патриархии, мы не можем угадать, да и не очень интересно угадывать, но очевидно одно: пока в России есть сильная власть, она церковь в покое не оставит, и, поскольку у церкви нет сколь-нибудь существенного центра принятия решений за пределами российских границ, уклоняться от объятий власти она не сможет, да и вряд ли захочет. Таким центром могли бы стать Всеправославные соборы, первый из которых состоялся в 2016 году, но Москва в нем не участвовала.
Чего ждут широкие народные массы, заходящие иногда в церковь? Процитирую известного православного публициста С. Л. Худиева: «Даже люди не слишком благоговейные в своей обычной жизни нуждаются в церкви как в месте благоговения». Это правда, и «место благоговения» всегда будет предложено просто потому, что на него всегда будет спрос.
И далее Худиев пишет, что именно по этой причине не надо ничего в церковной жизни менять: «Опыт как католиков, так и протестантов, показывает интересное явление — желание пойти людям навстречу парадоксальным образом оборачивается тем, что люди уходят». А вот это уже сомнительно — во всяком случае, опыт русских православных XX века показывает, что, если не идти людям навстречу, они устраивают революцию. Из церкви они тогда не просто уходят — они ее или взрывают, или в лучшем случае превращают в овощехранилище.
Так возникает своеобразная логика двоемыслия: да, мы не постимся, как указано в уставе, но тем более нельзя допускать никаких послаблений в теории, ведь тогда на практике станут поститься еще небрежнее. То есть принцип «исполняем наполовину» заложен в систему изначально. Строгость законов и неаккуратное исполнение, как повелось на Руси.
Заметим, что перемены все же идут. Те, кто застал самое начало «церковного возрождения» четверть с небольшим века назад, видит колоссальную разницу между церковным бытом того и нашего времени. Например, тогда нормой было причащаться несколько раз в год после суровой подготовки: минимум три дня поста, вычитывание трех канонов, посещение всенощной накануне и проч., — сегодня все больше храмов, где причащаться принято за каждой литургией после куда менее строгой подготовки. Это очень характерный пример: официально не меняется ничего, «акривия» (строгое исполнение правил) в теории неизменна, но зато «иконо- мия» (снисхождение к немощам) всё мягче на практике.
А чего ждут и куда идут вышедшие из неофитства, особенно те, кто не встроился в клерикальную систему?
Кто-то, разочаровавшись, уходит к католикам и протестантам или еще дальше. Кто-то старается жить глубокой личной или, намного реже, общинной жизнью, оставаясь в рамках традиционных форм и установленных юрисдикций. Это достаточно просто сделать, особенно мирянам. К тому же любые уходы означают разрыв с теми, кто воспитал тебя в вере, кто молился вместе с тобой, и это, конечно, не для всех допустимо.
Кто-то предлагает развитие «альтернативного православия», где мы, впрочем, обычно наблюдаем ту же картину жесткой сословной иерархии и личной непогрешимости предстоятеля. Альтернативное православие — так ли уж оно в данном случае альтернативно? Да и попытки выстроить общинную жизнь, особенно на том этапе, когда община перерастает рамки узкого дружеского круга, нередко приводят к возникновению всё той же жесткой административной иерархии, того же разделения на узкий круг «основателей» и широкий — «последователей», а снаружи — либо опасные «враги», либо полезные «попутчики». Что поделать, мы все вышли из ленинского комсомола.
Наконец, те, кто представляют церковные структуры, по-видимому, ждут расширения сферы своего влияния в обществе: еще больше епархий и храмов, больше православных уроков в школах... и меньше тех, кто задает неудобные вопросы.
А чего же жду от церкви лично я, кроме таинств и святости? Попробую пояснить только одну простую мысль. Нынешняя политическая и общественная жизнь в России во многом построена по феодальной модели: начальники «кормятся» от подвластных областей, права и обязанности каждого во многом зависят от его сословного положения, которое передается по наследству, и т. д. — стоит ли удивляться, что еще в большей степени эта модель проявляется в церкви, которая обрела свои нынешние формы в позднеантичном и средневековом феодальном обществе?
Патриарх подобен монарху, который обладает властью над епископами как над князьями или герцогами, но внутри
своей епархии каждый архиерей самовластен. Он по своей воле назначает на приходы священников, которые связаны обетом безусловного послушания ему — вполне средневековая модель отношений синьора и вассалов. Но при этом нет и не может быть никаких крепостных: прихожане не закреплены за приходами, и трудно представить себе систему, при которой это закрепление произойдет.
Прихожане независимы, поскольку от них ничего не зависит. Священник совершает литургию, и делать он это может, по сути, только по прямому поручению епископа. Отлучение от этого служения — худшее наказание, возможность его совершать — высшая награда. Но мирянам оно и так по определению недоступно.
Куда ж нам плыть, если мы примем, что феодальная модель перестала быть адекватной и приводит к слишком тесной зависимости от государства? Неужели к полному равенству, как в социалистических утопиях: вовсе упразднить священство и епископат? Собственно, к этому и пришли некоторые радикальные ветви протестантизма...
Но в современном обществе равенства нет и в помине. И если феодальная модель построена на идее сословных привилегий, то сегодня мы живем в мире профессиональных компетенций: каждый делает то, что может и хочет делать лучше других и что востребовано обществом. Уже нет князей и холопов, но есть сотрудничающие специалисты, которые совсем не обязательно стоят на одной ступени общественной лестницы.
В церкви остро не хватает такого подхода. Сколько раз доводилось видеть на разного рода собраниях примерно такую схему: первым выступает носитель высокого священного сана, дает некоторые общие установки, признает, что сам он слабо разбирается в предмете, но напоминает, что последнее слово в любом случае остается за священноначалием. По- еле этого он удаляется, чтобы уделить время более важным делам, а в его отсутствие специалисты обсуждают предмет разговора. А вот итоги опять подводит носитель сана, не участвовавший в обсуждении.
Клерикализм в современном виде, по сути, попытка клириков присвоить сверх собственных компетенций (вполне несомненных) и те, которыми они не обладают. Этот подход возносит наверх подхалимов и воинствующих дилетантов, но он обречен на поражение в конкурентной борьбе («информационной войне», как теперь принято говорить) именно из-за своей негибкости, невосприимчивости к обратной связи.
Да разве не с самого начала было сказано, что дарования различны, а церковь не делится на «клириков и мирян»? Вот как об этом пишет апостол Павел (1 Кор. 12:27-28): «Вы — тело Христово, каждый из вас — его часть. И Бог поставил в церкви разных людей: во-первых апостолов, во-вторых пророков, в-третьих учителей, затем чудотворцев, затем тех, кому даровано исцелять, кто помогает нуждающимся, кто управляет делами, кто говорит на иных языках». Здесь нет столь привычного нам деления на клир и мирян, на большинство и меньшинство, на простых и просвещенных, а только образ церкви как единого тела (центральная для Павла метафора!), состоящего из множества органов, каждый со своим предназначением. Говоря современным языком, со своими профессиональными компетенциями.
Заодно стоит обратить внимание, что на самом последнем месте стоят те, кто умел говорить на «иныхязыках», носители таинственного дара глоссолалии, который давно исчез в православной церкви, и о его отсутствии никто особенно не тоскует. А вот на предпоследнем — те, кого у нас привыкли ставить на первое: управленцы, сиречь администраторы.
Верующие привычно говорят, что церковь — богочеловеческий организм. В ней действует Бог, а значит, постоянно происходит что-то совершенно неожиданное и непредсказуемое, а с другой стороны, в ней действуют люди, и «сопротивлением человеческого материала» пренебречь невозможно.
Перемены неизбежны, но они не будут происходить сразу и повсеместно, по некоему единому замыслу — так, собственно, никогда и не бывало в истории христианства. Сергий Радонежский со своими учениками, или Франциск Ассизский, или даже сами апостолы не составляли большинства и не признавались властителями дум, но именно они изменили течение истории просто потому, что смогли предложить людям нечто новое и лучшее.
|