Надзор над осуществлением Версальского договора базировался на двух концепциях общего плана, взаимно исключавших друг друга. Первая провалилась, поскольку была слишком всеохватна, вторая – поскольку вызывала недовольство. Концепция коллективной безопасности носила настолько общий характер, что оказалась неприменимой к конкретным ситуациям, которые вероятнее всего могли нарушить мир; неофициальное франко‑английское сотрудничество, пришедшее ей на смену, было слишком несущественным и двусмысленным по сути, чтобы обеспечить противодействие главным вызовам со стороны Германии. Не прошло и пяти лет, как обе державы, потерпевшие поражение в войне, объединились в Рапалло. Растущее сотрудничество между Германией и Советским Союзом стало решающим ударом по версальской системе, что сразу не смогли осознать демократии, которые были слишком деморализованы на тот момент.
В конце Первой мировой войны старые как мир споры по поводу относительной роли морали и заинтересованности в международных делах, как казалось, решались в пользу преобладания правовых и этических норм. Будучи в шоке от случившегося катаклизма, многие надеялись на лучший мир, свободный, насколько это возможно, от всякого рода Realpolitik , из‑за которой, по их мнению, было выбито целое поколение молодежи. Америка проявилась как катализатор этого процесса, даже несмотря на уход в изоляционизм. Наследием Вильсона явилось то, что Европа пошла курсом вильсонианства, пытаясь сохранить стабильность скорее посредством коллективной безопасности, чем прибегая к помощи традиционного европейского подхода, проявлявшегося в создании альянсов и установлении баланса сил, несмотря на неучастие в этом Америки.
В последующей американской практике союзы, в которых принимала участие Америка (такие, как НАТО), обычно представлялись как инструменты коллективной безопасности. Однако первоначально термин задумывался вовсе не в таком смысле, поскольку, по своей сути, концепции коллективной безопасности и формирования альянсов диаметрально противоположны. Традиционные союзы были направлены против конкретных угроз и определяли четкие обязательства для групп стран, объединенных общими национальными интересами или взаимно разделяемыми озабоченностями в вопросах безопасности. Концепция коллективной безопасности не определяет наличие какой‑либо конкретной угрозы, не дает гарантий какой‑либо отдельной стране и не дискриминирует ни одну из них. В теоретическом плане она направлена на противостояние любой угрозе миру, откуда бы она ни исходила и против кого она ни была бы направлена. Союзы всегда предполагают наличие какого‑либо конкретного потенциального противника; коллективная безопасность защищает международное право в абстрактной форме, и порядок при ее помощи поддерживается примерно таким же образом, как правовая система какой‑либо конкретной страны поддерживает внутренний уголовный кодекс. Система коллективной безопасности не в большей степени ориентирована на конкретного преступника, чем любое внутригосударственное право. Для союза «казус белли » является покушением на интересы или на безопасность его членов. Для системы коллективной безопасности такой «повод к войне» является нарушением принципа «мирного» урегулирования споров, в котором, как предполагается, в равной степени заинтересованы все народы мира. Соответственно, сила должна собираться воедино для каждого конкретного случая из числа меняющихся групп стран, имеющих взаимный интерес в «поддержании мира».
Целью союза является выработка обязательств, более предсказуемых и точных, чем выработанные на основе анализа национального интереса. Система коллективной безопасности действует прямо противоположным образом. Она ставит применение основополагающих принципов в зависимость от толкования конкретных обстоятельств, когда они возникают, непреднамеренно делая акцент на учете настроения момента и, соответственно, национального самосознания.
Коллективная безопасность вносит свой вклад в обеспечение безопасности, только если все страны – или, по крайней мере, все страны, имеющие отношение к коллективной обороне, – разделяют приблизительно одинаковые взгляды на характер вызова и готовы применить силу или санкции по «существу» дела, независимо от конкретного национального интереса, который у них имеется по рассматриваемым вопросам. Только при выполнении данных условий международная организация способна накладывать санкции или выступать в роли арбитра в международных делах. Именно так Вильсон представлял себе роль системы коллективной безопасности к концу войны, в сентябре 1918 года:
«Национальные цели все больше отходят на задний план, а их место занимает общая цель просвещенного человечества. Намерения обычных людей становятся во всех отношениях более простыми и прямолинейными и более общими, чем намерения умудренных и искушенных профессионалов, которые все еще живут под впечатлением того, что они ведут игру характеров, причем по самым высоким ставкам»[1].
В этих словах отражена фундаментальная разница между вильсоновской и европейской интерпретациями причин международного конфликта. Дипломатия европейского типа предполагает, что национальные интересы имеют тенденцию сталкиваться, и рассматривает дипломатию как средство их примирения; Вильсон же, с другой стороны, считает международные разногласия результатом «затуманенного мышления», а не выражением истинного столкновения интересов. Воплощая на практике принципы Realpolitik , государственные деятели взваливают себе на плечи задачу соотнесения конкретных интересов с общими интересами путем баланса мер поощрения и наказания. С точки зрения Вильсона, от государственных деятелей требуется применение универсальных принципов к конкретным случаям. Более того, государственные деятели обычно воспринимаются как первопричины конфликта, так как полагают, что они искажают природную склонность человека к гармонии своими мудреными и эгоистическими расчетами.
Поведение большинства государственных деятелей в Версале обмануло ожидания Вильсона. Они все без исключения делали упор на свои национальные интересы, оставляя защиту общих принципов на усмотрение Вильсона, страна которого фактически не имела никакого национального интереса (в европейском смысле слова) в территориальных вопросах этого урегулирования. Именно в характере пророков заложено стремление удваивать усилия, а не опускать руки перед лицом реально возникающего сопротивления. Преграды, на которые натолкнулся Вильсон в Версале, не вызвали у него ни малейшего сомнения в реалистичности его видения нового управления. Напротив, они укрепили его веру в его необходимость. И он был убежден в том, что Лига и вес мирового общественного мнения внесут коррективы в те многочисленные положения договора, которые отступали от его принципов.
Действительно, сила вильсоновских идеалов проявилась в их воздействии на Великобританию, родину политики баланса сил. В официальном британском комментарии на Устав Лиги Наций говорилось, что «крайней мерой и наиболее эффективной санкцией должно стать общественное мнение цивилизованного мира»[2]. Либо, как утверждал лорд Сесил на заседании палаты общин, «мы полагаемся именно на общественное мнение… и если ошибемся в его восприятии, значит, неверно и все в целом»[3].
Представляется невероятным, что последователи политики Питта, Каннинга, Пальмерстона и Дизраэли пришли к подобному выводу сами. Вначале они соглашались с политикой Вильсона для того, чтобы обеспечить поддержку Америки в войне. Со временем вильсоновские принципы завоевали поддержку у британского общественного мнения. К 1920‑м и 1930‑м годам защита Великобританией принципа коллективной безопасности перестала носить чисто тактический характер. Вильсонианство приобрело истинного новообращенного.
В итоге концепция коллективной безопасности пала жертвой слабости собственного ключевого положения о том, что все страны в равной степени заинтересованы в противодействии конкретному акту агрессии и готовы идти на равный риск в деле противостояния ему. Опыт показал, что эта посылка ложная. Ни одному акту агрессии с участием крупной державы никогда не было нанесено поражение путем применения принципа коллективной безопасности. Либо мировое сообщество отказывалось признать этот акт как представляющий агрессию, либо оно не расходилось во мнении по поводу надлежащих санкционных мер. А когда такие санкции применялись, то число поддерживающих их было весьма низким, в силу этого зачастую они оказывались до такой степени неэффективными, что вреда от них было больше, чем пользы.
Во времена японского завоевания Маньчжурии в 1932 году у Лиги не было механизма санкций. Она исправила этот дефект, но когда столкнулась с итальянской агрессией против Абиссинии, проголосовала за санкции, не пойдя на прекращение поставок нефти, выдвинула лозунг: «Все санкции, кроме войны». Когда Австрия была принудительно присоединена к Германии, а свобода Чехословакии ликвидирована, Лига вообще никак не отреагировала. Последним актом Лиги Наций, членом которой Германия уже больше не являлась, как, впрочем, и Япония, и Италия, было исключение из этой организации Советского Союза после его нападения на Финляндию в 1939 году. Но это никак не отразилось на действиях Советского Союза.
Во время холодной войны Организация Объединенных Наций оказалась в равной степени неэффективной в каждом из случаев, когда речь шла об агрессии со стороны великой державы. Причиной тому было либо коммунистическое вето в Совете Безопасности, либо нежелание малых государств идти на риски из‑за вопросов, не имеющих, по их мнению, никакого отношения к ним. Организация Объединенных Наций оказалась неэффективной или стояла в стороне во время Берлинских кризисов и во время советской интервенции в Венгрии, Чехословакии и Афганистане. Она не проявила никакого отношения к Кубинскому ракетному кризису до тех пор, пока обе сверхдержавы не договорились его урегулировать. Америке удалось призвать весь авторитет Организации Объединенных Наций в связи с северокорейской агрессией в 1950 году только потому, что советский представитель бойкотировал заседания Совета Безопасности, а в Генеральной Ассамблее все еще преобладали те страны, которые жаждали подключить Америку к противодействию угрозе советской агрессии в Европе. Зато Организация Объединенных Наций действительно стала удобным местом встречи дипломатов и полезным форумом для обмена идеями. Она также выполняла важные технические функции. Но при этом она так и не смогла воплотить в жизнь основополагающую предпосылку коллективной безопасности – предотвращение войны и коллективное сопротивление агрессии.
Это относится к деятельности Организации Объединенных Наций даже в период после окончания холодной войны. Во время «войны в Заливе» в 1991 году она действительно одобрила американские действия, но выступление против иракской агрессии вряд ли можно было бы назвать применением на практике доктрины коллективной безопасности. Не ожидая международного консенсуса, Соединенные Штаты в одностороннем порядке направили крупные экспедиционные силы. Другие страны могли усиливать влияние на действия Америки, лишь присоединившись к тому, что, по существу, было чисто американским предприятием; они не могли избежать риска конфликта, если бы наложили на него вето. В дополнение к этому, внутренние брожения в Советском Союзе и Китае давали постоянным членам Совета Безопасности стимул поддерживать готовность Америки на соответствующие действия. Во время войны в Персидском заливе коллективная безопасность послужила оправданием американского лидерства, а не стала его заменой.
Разумеется, эти уроки еще не были усвоены в те невинные дни, когда концепция коллективной безопасности была впервые введена в дипломатический обиход. Государственные деятели послеверсальского периода наполовину убедили себя в том, что вооружения являются причиной напряженности, а не ее результатом, и наполовину верили в то, что если добрая воля сменит подозрительность традиционной дипломатии, то международные конфликты, возможно, будут устранены. Несмотря на эмоциональное опустошение в результате войны, европейские руководители должны были бы понять, что общее учение о коллективной безопасности не станет работать, даже если оно преодолеет все барьеры на своем пути, до тех пор, пока оно не затрагивает три самые мощные нации мира: Соединенные Штаты, Германию и Советский Союз. Поскольку Соединенные Штаты отказались вступить в Лигу Наций, Германии помешали это сделать, а Советский Союз, с которым обращались, как с парией, относился к ней с презрением.
Страной, которая сильнее всех пострадала от послевоенного порядка, была «победоносная» Франция. Французские государственные деятели знали, что положения Версальского договора не смогут сохранять Германию постоянно слабой. После последней европейской войны, Крымской войны 1854–1856 годов, победители – Великобритания и Франция – сумели сохранять в силе военные условия мира менее чем 20 лет. После Наполеоновских войн Франция всего через три года уже стала полноправным членом «Европейского концерта». После Версаля упадок Франции в сравнении с Германией становился все более очевидным, даже несмотря на то что она, казалось, господствовала в Европе в военном плане. Победоносный главнокомандующий Франции, маршал Фердинанд Фош, был прав, когда заявил по поводу Версальского договора: «Это не мир, это перемирие на 20 лет»[4].
К 1924 году штаб британских сухопутных сил пришел к тому же выводу, когда он предсказал, что Германия вновь начнет войну с Великобританией по тем же проблемам, которые будут «просто повторением ситуаций, вовлекших нас в последнюю войну»[5]. Запреты, наложенные Версальским договором, как утверждали в штабе военные, отсрочат перевооружение Германии самое большее на девять месяцев и перестанут срабатывать, как только Германия почувствует себя в достаточной мере политически сильной, чтобы сбросить оковы Версаля, – генеральный штаб прозорливо отвел на это примерно 10 лет. Действуя в унисон с анализом французов, британский генеральный штаб также предсказал, что Франция окажется беззащитной, если тем временем не заключит союз с «первоклассными державами».
Однако единственной первоклассной державой, доступной на то время, могла быть только Великобритания, политические лидеры которой не разделяли точку зрения своих военных советников. Вместо этого они основывали свою политику на ошибочной уверенности в том, что Франция была уже слишком сильна и меньше всего нуждается в союзе с Великобританией. Государственные деятели Великобритании рассматривали деморализованную Францию как потенциально господствующую державу, которую необходимо уравновешивать, а реваншистскую Германию полагали обиженной стороной, нуждающейся в утешении. Оба эти предположения – относительно военного превосходства Франции и сурового обращения с Германией – были верны в краткосрочном плане; но в качестве предпосылок для долгосрочной британской политики они были катастрофически ошибочны. Государственные деятели либо идут предложенным ими курсом, либо отказываются, в зависимости от умения предугадать тенденции развития событий. А британские послевоенные руководители не смогли распознать опасности, которые в перспективе возникнут перед ними.
Франция отчаянно хотела военного союза с Великобританией взамен гарантий, исчезнувших, когда сенат Соединенных Штатов отказался ратифицировать Версальский договор. Никогда не вступавшие в военный союз с сильнейшей страной в Европе, британские руководители теперь воспринимали Францию как вновь разжигающую историческую угрозу своего господства над континентом. В 1924 году центральный департамент британского министерства иностранных дел характеризовал французскую оккупацию Рейнской области, как «отправную точку для прыжка в Центральную Европу»[6]. Это суждение напрочь расходилось с французской психологией того периода. И, что выглядело еще более бессмысленным, так это то, что в меморандуме министерства иностранных дел оккупация Рейнской области трактовалась как окружение Бельгии, представляющее собою «прямую угрозу устью Шельды и Зейдер‑Зе, а следовательно, косвенную угрозу нашей стране»[7]. Не желая отстать в нагнетании антифранцузских подозрений, Адмиралтейство подключило аргумент прямиком из времен войн за испанское наследство или Наполеоновских войн: речь идет о том, что Рейнская область господствует над портами Бельгии и Голландии, контроль над которыми серьезно повлияет на планирование Королевского военно‑морского флота в случае войны с Францией[8].
Не было никакой надежды на поддержание баланса сил в Европе до тех пор, пока Великобритания считала главной угрозой для себя страну, чья паникующая внешняя политика была направлена на предотвращение очередного германского нападения. Действительно, в некотором роде рефлекторно ссылаясь на исторический опыт, многие в Великобритании стали смотреть на Германию как на противовес Франции. Например, британский посол в Берлине виконт д’Абернон докладывал, что в интересах Англии стоит поддерживать Германию в качестве противовеса Франции. «Пока Германия остается единым целым, в Европе существует в большей или меньшей степени баланс сил», – писал он в 1923 году. Если же Германия распадется, Франция приобретет «неоспоримый военно‑политический контроль, основанный на ее армии и военных союзах»[9]. Это был довольно правдоподобный, но маловероятный сценарий, с которым британской дипломатии предстояло бы столкнуться в последующие десятилетия.
Великобритания, как всегда, справедливо утверждала, что после победы переустройство международного порядка потребует возврата бывшего противника в сообщество наций. Но удовлетворение обид Германии не вернуло бы стабильности до тех пор, пока баланс сил продолжал склоняться в сторону Германии. Франция и Великобритания, единство между которыми было жизненно важно для сохранения последних остатков европейского баланса сил, взирали друг на друга с разочарованием и непониманием. В то время как действительная угроза равновесию – Германия и Советский Союз – оставались в стороне от международной жизни в угрюмом недовольстве. Великобритания излишне преувеличивала мощь Франции; Франция излишне переоценивала собственные возможности использования Версальского договора для компенсации своего снижающегося статуса по отношению к Германии. Страх Великобритании по поводу возможного установления Францией гегемонии на континенте был нелепым; убежденность Франции в том, что она может вести свою внешнюю политику, основываясь на сохранении за Германией статуса поверженной, являлась самообманом с нотками отчаяния.
Возможно, наиболее существенной причиной отказа Великобритании от союза с Францией было то, что ее руководители в глубине души не считали Версальский договор справедливым. И менее всего они считали таковым урегулирование в Восточной Европе. И они боялись, что союз с Францией, имевшей пакты с восточноевропейскими странами, может втянуть ее в конфликт по не подходящим проблемам и ради защиты не тех стран. Ллойд Джордж так выразил общепринятую точку зрения того времени:
«Британский народ… не готов к тому, чтобы его вовлекали в споры, которые могли бы возникнуть из‑за Польши или Данцига, что в Верхней Силезии. …Британский народ чувствует, что среди населения в этих местах Европы нет стабильности, и оно легко приходит в волнение; они могут начать воевать в любую минуту, и будет очень трудно установить, кто в этом споре прав, кто виноват»[10].
При подобном отношении к делу британские государственные деятели использовали дискуссии относительно возможности союза с Францией преимущественно как тактический прием для облегчения французского нажима на Германию, а отнюдь не в качестве серьезного вклада в дело международной безопасности.
Франция, таким образом, продолжала отчаянные попытки ослабить Германию; Великобритания же пыталась найти такие формы обеспечения безопасности, которые свели бы на нет французские страхи и не потребовали бы обязательств со стороны Великобритании. Это напоминало невыполнимую задачу о квадратуре круга, поскольку Великобритания не могла заставить себя дать Франции ту одну гарантию, которая позволила бы той вести более мирную и спокойную внешнюю политику по отношению к Германии. Речь шла о полномасштабном военном союзе.
Осознав в 1922 году, что британский парламент никогда не одобрит официальное военное обязательство, французский премьер‑министр Бриан вернулся к прецеденту Антанты 1904 года – англо‑французскому дипломатическому сотрудничеству без положений о военных обязательствах. Но в 1904 году Великобритания испытывала угрозу от военно‑морской программы Германии и постоянных выпадов в свой адрес. К 1920‑м годам она стала меньше бояться Германии, чем Франции, чье поведение ошибочно объясняла высокомерием, а не паникой. И хотя Великобритания нехотя приняла предложение Бриана, реальный мотив такого поступка нашел свое отражение в циничной ноте британского кабинета, защищавшей альянс с Францией как средство укрепления связей Великобритании с Германией:
«Германия для нас является самой важной страной в Европе не только в силу нашей торговли с нею, но также и потому, что она является ключом к ситуации в России. Помогая Германии, мы можем при нынешних обстоятельствах навлечь на себя обвинение в том, что бросаем Францию; но если Франция была нашим союзником, подобное обвинение не может быть сделано»[11].
Но французский президент Александр Мильеран либо почувствовал британскую уклончивость, либо нашел, что договоренности носят весьма аморфный характер, и отверг план Бриана, что привело к отставке премьер‑министра.
Расстроенная неудачной попыткой добиться классического британского альянса, Франция затем попробовала добиться того же результата через Лигу Наций путем разработки точного определения агрессии. Успех в этом деле давал бы Франции твердые обязательства в рамках Лиги Наций, – превращая тем самым Лигу в глобальный альянс. В сентябре 1923 года по настоянию Франции и Великобритании Совет Лиги разработал универсальный договор о взаимной помощи. В случае возникновения конфликта Совет был бы наделен полномочиями определять, какая страна является агрессором, а какая жертвой. Тогда каждый член Лиги был бы обязан оказать помощь жертве, в случае необходимости силой, на том континенте, на котором географически располагался подписавшийся член Лиги (это уточнение было добавлено для того, чтобы обязательства Лиги не распространялись на колониальные конфликты). Поскольку, как предполагалось, обязательства в соответствии с доктриной о коллективной безопасности возникали на основе общих дел, а не вследствие национальных интересов, договор устанавливал, что жертва агрессии для получения права на помощь должна была предварительно подписать договор о разоружении, одобренный Лигой, и сокращать свои вооруженные силы в соответствии с согласованным графиком.
Поскольку жертва, как правило, является слабой стороной, договор о взаимной помощи между членами Лиги Наций фактически стимулировал агрессию, требуя от более незащищенной стороны усугубить собственные трудности. Было нечто абсурдное в самом предположении защищать международный порядок во имя отличников разоружения, а не ради обеспечения жизненно важных национальных интересов. Более того, так как потребовались бы годы на обсуждение графиков сокращения по договору о всеобщем разоружении, то универсальный договор о взаимопомощи образовывал огромный временной вакуум. С учетом того, что вопрос об обязательствах Лиги по оказанию сопротивления агрессору отнесен на отдаленное и неопределенное будущее, Франции и любой другой стране, которой угрожают, предстояло встретиться со своими рисками в одиночку.
Несмотря на освобождающие от ответственности оговорки, договор не вызвал поддержки. Соединенные Штаты и Советский Союз вообще отказались его рассматривать. Мнением Германии даже не поинтересовались. Как только стало ясно, что проект договора обяжет Великобританию, имеющую колонии на всех континентах, помогать любой жертве агрессии, где бы то ни было, премьер‑министр лейбористского правительства Рамсей Макдональд посчитал себя обязанным заявить, что Великобритания не может принять этот договор, несмотря на то что она оказывала содействие в его разработке.
К тому времени стремление Франции обеспечить свою безопасность стало навязчивой идеей. Не желая никак признавать тщетность своих усилий, она отказалась прекращать поиски критериев, совместимых с принципом коллективной безопасности, особенно с учетом того, что британское правительство во главе с Рамсеем Макдональдом оказывало весьма решительную поддержку идеям коллективной безопасности и разоружения – так называемым прогрессивным делам Лиги. В итоге Макдональд и новый французский премьер‑министр Эдуард Эррио внесли один вариант предыдущего предложения. Женевский протокол 1924 года требовал арбитража Лиги по всем международным конфликтам и установил три критерия универсальных обязательств перед жертвами агрессии: если агрессор не позволяет Совету урегулировать спор полюбовно, если он воздерживается от передачи дела для правового урегулирования или арбитража и, конечно, если жертва является членом системы всеобщего разоружения. Каждый участник протокола обязан был оказывать поддержку жертве агрессии всеми доступными ему средствами против определенного подобным образом агрессора[12].
Женевский протокол, однако, тоже потерпел неудачу и по той же самой причине, что и договор о взаимной помощи, и все прочие проекты по вопросам коллективной безопасности 1920‑х годов. С точки зрения Великобритании, он заходил слишком далеко, но для Франции его положений было явно недостаточно. Великобритания предложила его, чтобы вовлечь Францию в систему разоружения, а не ради создания для себя новых обязательств, касающихся обороны. Франция же проявляла интерес к протоколу как преимущественно к обязательству по взаимной помощи – причем к разоружению как таковому она проявляла сугубо второстепенный интерес. Чтобы подчеркнуть бесплодность этой попытки, Соединенные Штаты объявили, что не будут соблюдать Женевский протокол или терпеть любое вмешательство в торговые отношения США, вызванное его положениями. Когда начальник имперского британского штаба обороны предупредил о том, что протокол создает опасную нагрузку для британских вооруженных сил, кабинет от него отказался уже в начале 1925 года.
Складывалась абсурдная ситуация. Противодействие агрессии ставилось в зависимость от предварительного разоружения жертвы. Геополитические соображения и стратегическая важность региона, то есть причины, по которым страны вели войны столетиями, теряли свое законное основание. В соответствии с подобным подходом Великобритания стала бы защищать Бельгию не потому, что это жизненно важно для нее со стратегической точки зрения, а потому, что она разоружилась. После многих месяцев переговоров демократические страны не продвинулись ни в вопросах разоружения, ни в вопросах безопасности. Тенденция системы коллективной безопасности превратить агрессию в абстрактно‑правовую проблему, а также отказ от рассмотрения каких‑либо конкретных угроз или обязательств имели скорее деморализующий, чем успокаивающий эффект.
Несмотря на патетические неискренние словоизлияния в адрес этой концепции, Великобритания явно рассматривала обязательства по коллективной безопасности менее обязывающими, чем обязательства традиционных союзов. Это видно из того, что кабинет оказался весьма изобретателен в деле сочинения разнообразных формул коллективной безопасности, хотя непреклонно отвергал официальный союз с Францией до самого кануна войны, то есть на протяжении полутора десятилетий. Конечно, он не стал бы проводить подобное разграничение, если бы не рассматривал обязательства по коллективной безопасности как менее реальные в плане их осуществления или с большей легкостью позволяющие от них уклониться, в отличие от обязательств, вытекающих из союзных договоров.
Самым мудрым для союзников курсом было бы сознательно освободить Германию от самых обременительных условий Версаля и создать прочный франко‑британский союз. Именно это имел в виду Уинстон Черчилль, когда отстаивал союз с Францией, «если (и только если) она полностью изменит свое отношение к Германии и лояльно отнесется к британской политике помощи и дружбы с Германией»[13]. Такую политику, однако, последовательно так никогда и не проводили. Французские руководители чересчур боялись как Германии, так и собственного общественного мнения, которое было в корне враждебно по отношению к Германии, а британские государственные деятели с подозрением относились к французским планам.
Положения о разоружении, содержавшиеся в Версальском договоре, углубили пропасть между Англией и Францией. По иронии судьбы они расчистили Германии дорогу к военному паритету, что с учетом слабости Восточной Европы означало в долгосрочном плане обретение геополитического превосходства. Начать с того, что союзники, в довершение к дискриминации, проявили некомпетентность, не позаботившись о создании механизма для проверки соблюдения условий разоружения. В письме полковнику Хаусу в 1919 году Андре Тардье, ведший от имени Франции переговоры в Версале, предсказывал, что неспособность создать механизм проверки подорвет силу статей договора о разоружении: «…разработан слабый инструмент, опасный и абсурдный. …Предположим, Лига заявит Германии: «Докажите, что мои сведения ложны», или даже так: «Мы желаем проверить». Но это будет означать требование права на инспекцию, а Германия ответит: «На основании чего?»
А Германия ответит именно так, и она будет права, давая подобный ответ, если договор не принуждает ее признать право на инспекцию»[14].
В те невинные дни, когда исследование контроля над вооружениями еще не стало темой научного изучения, никому не казалось странным предлагать Германии инспектировать свое же собственное разоружение. Безусловно, для порядка была создана Междусоюзная военная контрольная комиссия. Но она не обладала самостоятельным правом на проведение инспекций; она могла лишь запросить у германского правительства информацию о германских нарушениях – не совсем понятная процедура. Комиссия была распущена в 1926 году, оставляя проверку соблюдения Германией установленного порядка разведывательным службам союзнических стран. Неудивительно, что статьи о разоружении нарушались самым грубым образом еще задолго до того, как Гитлер отказался их выполнять.
На политическом уровне немецкие руководители настаивали на всеобщем разоружении, обещанном Версальским договором, по которому их собственное разоружение представляло собой первый этап. Со временем им удалось заручиться британской поддержкой этого предложения, и они также этим пользовались, чтобы оправдать невыполнение других условий договора. Чтобы оказать давление на Францию, Великобритания объявила о значительном сокращении своих сухопутных сил (на которые она никогда не полагалась в плане обеспечения безопасности), однако вовсе не своего военно‑морского флота (на который она, конечно, полагалась). С другой стороны, безопасность Франции целиком и полностью зависела от существенного численного превосходства ее регулярной армии над германской, поскольку промышленный потенциал Германии и численность ее населения были значительно выше. Давление с целью изменить этот баланс – либо путем германского перевооружения, либо посредством французского разоружения – имел своим практическим последствием изменение результатов войны. К тому времени, когда Гитлер пришел к власти, стало уже совершенно очевидно, что от статей договора, касающихся разоружения, скоро ничего не останется, в результате чего геополитические преимущества Германии станут очевидными.
Репарации послужили еще одним предлогом для разлада между Францией и Великобританией. До Версальского договора считалось аксиомой, что побежденный платил репарации. После франко‑прусской войны 1870 года Германия не считала необходимым подключать какой‑либо иной принцип, кроме самого факта своей победы, для получения репараций с Франции; точно так же она поступила в 1918 году, предъявив гигантский счет по выплатам репараций, предъявленный России в Брест‑Литовском договоре.
Тем не менее в новом мировом порядке, созданном Версалем, страны Антанты посчитали, что репарации требуют морального оправдания. И оно отыскалось в статье 231 о вине за войну, описанной в предыдущей главе. Эта статья подвергалась яростным нападкам в Германии и полностью сводила на нет и без того не слишком явное желание там сотрудничать в деле мирного урегулирования.
Одним из удивительных аспектов Версальского договора было то, что его авторы включили в текст такую оскорбительно точную формулировку статьи о вине за войну, но не указали точную сумму репараций. Определение объема подлежащих выплате репараций возлагалось на будущую комиссию экспертов, поскольку сумма, к которой союзники подвели свою ожидавшую возмещения ущерба общественность, была до такой степени непомерной, что она никогда бы не выдержала тщательной проверки со стороны Вильсона или анализа серьезных финансовых экспертов.
Таким образом, репарации, как и разоружение, стали орудием германских сторонников пересмотра договора; эксперты все сильнее сомневались не только в отношении моральности, но и обоснованности претензий. Наглядным примером послужил труд Джона Мейнарда Кейнса «Трактат об экономических последствиях мира»[15]. В конце концов, запросная позиция победителя на переговорах всегда уменьшается со временем. Что не дополучено во время шока поражения, становится намного труднее получить позднее, – урок, который Америке пришлось усвоить применительно к Ираку в конце войны в Персидском заливе в 1991 году.
Не ранее 1921 года – то есть только через два года после подписания Версальского договора – была окончательно установлена сумма репараций. Она оказалась абсурдно высокой: 132 миллиарда золотых марок (примерно 40 миллиардов долларов США, что в сегодняшнем масштабе цен означает примерно 323 миллиарда долларов), то есть сумму, которая неизбежно влекла бы немецкие платежи вплоть до окончания века. Вполне предсказуемо Германия объявила о своем банкротстве; даже если бы международная финансовая система смогла провести столь крупное перечисление банковских активов, ни одно германское демократическое правительство не осталось бы у власти, если бы дало на это свое согласие.
Летом 1921 года Германия выплатила первый взнос в счет репараций, произведя перевод одного миллиарда марок (250 миллионов долларов). Но она совершила это, напечатав бумажные марки и продав их на открытом рынке за валюту, – иными словами, осуществив инфляцию собственной денежной единицы до такой степени, при которой не проводятся сколь‑нибудь значимые банковские активы. К концу 1922 года Германия запросила четырехлетний мораторий на репарации.
Деморализация версальского международного порядка и Франции, его главной европейской опоры, продвинулась далеко вперед. Отсутствовал аппарат принуждения в деле получения репараций, как не было и должного контрольного механизма для разоружения. Поскольку Франция и Великобритания расходились во взглядах по обоим этим вопросам, Германия была недовольна, а Соединенные Штаты и Советский Союз оставались вне игры, то Версаль на деле привел скорее к чему‑то вроде внешнеполитической партизанской войны, чем к мировому порядку. Через четыре года после победы Антанты переговорные позиции Германии оказались прочнее, чем у Франции. В этой обстановке британский премьер‑министр Ллойд Джордж обратился с призывом созвать в Генуе в апреле 1922 года международную конференцию, сделав разумную попытку обсудить репарации, военные долги и европейское восстановление в одном пакете – как это было сделано поколением позднее при обсуждении «плана Маршалла». Поскольку невозможно было думать об экономическом возрождении Европы в отсутствие двух крупнейших стран континента (которые также оказались главными должниками), впервые за послевоенный период на международную конференцию были приглашены две парии европейской дипломатии – Германия и Советский Союз. Результатом стал не вклад в дело создания международного порядка, на который надеялся Ллойд Джордж, а возможность объединения двух изгоев.
Со времен Великой Французской революции на горизонте европейской дипломатии не появлялось ничего, даже отдаленно напоминающего Советский Союз. Впервые за более чем 100 лет одна из стран официально посвятила себя свержению существующего порядка. Французские революционеры стремились изменить характер государственного устройства; большевики, сделав еще один шаг дальше, предлагали уничтожить государство как таковое. Как только государство исчезнет, по словам Ленина, не будет нужды ни в дипломатии, ни во внешней политике.
Поначалу подобный подход озадачивал как самих большевиков, так и тех, с кем они обязаны были иметь дело. На ранних этапах своего существования большевики разработали теории классовой борьбы и империализма как причин возникновения войн. Однако они никогда не задавались вопросом, как вести внешнюю политику с суверенными государствами. Они были уверены в том, что вслед за их победой в России в течение нескольких месяцев разразится мировая революция; крайние пессимисты полагали, что этот срок может растянуться до нескольких лет. Лев Троцкий, первый советский министр иностранных дел, считал своей задачей несколько больше, чем работа простого служащего, который ради дискредитации капиталистов предает гласности различные секретные договоры, при помощи которых те намеревались разделить между собой военную добычу. Свою роль он сводил к «выпуску нескольких революционных лозунгов к народам мира, чтобы затем прекратить все дела»[16]. Ни один из первых коммунистических лидеров не представлял возможным сосуществование коммунистического государства с капиталистическими странами в течение десятилетий. А поскольку через несколько месяцев или лет государство, как ожидалось, должно было исчезнуть совсем, главной задачей советской внешней политики на раннем этапе была, как считалось, поддержка мировой революции, а не поддержание отношений между государствами.
В такой обстановке исключение Советского Союза от участия в миротворчестве в Версале было понятно. У Антанты не было побудительных мотивов вовлекать в свои обсуждения страну, уже заключившую сепаратный мир с Германией, страну, чьи агенты пытались свергнуть их правительства. Да и Ленин со своими коллегами не имел ни малейшего желания участвовать в создании международного порядка, который они намеревались разрушить.
Ничто в бесконечно сложных и запутанных внутренних дебатах не готовило первых большевиков к состоянию войны, которое им досталось в наследство. У них отсутствовала конкретная программа мира, потому что они не думали о собственной стране как о государстве, а только как о мотиве. В силу этого они действовали так, как будто окончание войны и поддержка революции в Европе были единым процессом. И действительно, их первым внешнеполитическим декретом, изданным на следующий же день после революции 1917 года, был так называемый «Декрет о мире» – призыв к правительствам и народам мира заключить то, что они называли «демократическим миром»[17].
Иллюзии большевиков быстро рухнули. Германское верховное командование согласилось на переговоры в Брест‑Литовске о заключении мирного договора и на перемирие, пока шли переговоры. Поначалу Троцкий воображал, что сможет воспользоваться угрозой мировой революции в качестве инструмента давления на переговорах и выступать в роли своего рода адвоката пролетариата. К несчастью для Троцкого, германскую делегацию возглавлял не философ, а победоносный генерал. Макс Гофман, начальник штаба Восточного фронта, понимал смысл баланса сил и выдвинул в январе 1918 года грабительские условия. Он потребовал аннексии всей Прибалтики, части Белоруссии, протектората де‑факто над независимой Украиной и огромной контрибуции. Устав от проволочек Троцкого, Гофман в конечном счете предъявил карту, где широкой голубой линией была обозначена граница требований немцев, и дал ясно понять, что Германия не отступит за эту линию до тех пор, пока Россия не демобилизуется, – иными словами, пока она не станет беззащитной.
Ультиматум Гофмана вызвал первые крупные дебаты среди коммунистов по вопросам внешней политики, начавшиеся в январе 1918 года. Поддерживаемый Сталиным Ленин настаивал на умиротворении; Бухарин ратовал за революционную войну. Ленин утверждал, что если же германская революция не наступит или окончится неудачей, то «сильнейшие поражения» заставят Россию заключить еще более невыгодный мир, «причем этот мир будет заключен не социалистическим правительством, а каким‑либо другим. …При таком положении дела было бы совершенно недопустимой тактикой ставить на карту судьбу начавшейся уже в России социалистической революции только из‑за того, начнется ли германская революция в ближайший срок»[18].
Отстаивая интересы идеологизированной по существу внешней политики, Троцкий защищал принцип «ни мира, ни войны»[19]. Тем не менее более слабая сторона имеет возможность делать ставку на выигрыш времени только против противника, который рассматривает переговоры как ведущиеся согласно их внутренней логике, – этой иллюзии были особенно подвержены Соединенные Штаты. Но немцы не имели в виду ничего подобного. Когда Троцкий вернулся на переговоры с инструкциями объявить о проведении политики ни войны, ни мира и в одностороннем порядке провозгласить об окончании войны, немцы возобновили военные действия. Опасаясь полного поражения, Ленин и его товарищи приняли условия Гофмана и подписали Брестский мир, признав тем самым сосуществование с императорской Германией.
Принцип сосуществования будет то и дело выдвигаться Советами в течение последующих 60 лет, причем реакция противной стороны останется постоянной: демократические страны каждый раз будут приветствовать провозглашение Советами принципа мирного сосуществования как признак перехода к постоянной политике мира. Тем не менее коммунисты, в свою очередь, всегда оправдывали периоды мирного сосуществования тем, что соотношение сил на данный момент не благоприятствует конфронтации. Отсюда вытекал само собой разумеющийся вывод, что, стоит этому соотношению сил измениться, переменится и приверженность большевиков принципу мирного сосуществования. По словам Ленина, сосуществование с капиталистическим врагом диктуется реальным положением вещей:
«Заключая сепаратный мир, мы в наибольшей, возможной для данного момента, степени освобождаемся от обеих враждующих империалистических групп, используя их взаимную вражду, мы используем войну, затрудняющую им сделку против нас»[20].
Пиком подобной политики был, конечно, пакт между Гитлером и Сталиным 1939 года. Все потенциальные несоответствия были без труда переведены в рациональную форму. «Мы убеждены в том, – говорилось в коммунистическом заявлении, – что наиболее последовательную социалистическую политику можно совместить с суровым реализмом и самым взвешенным практицизмом»[21].
В 1920 году советская политика сделала окончательный шаг в сторону возврата к более традиционной политике в отношении Запада, когда министр иностранных дел Георгий Чичерин сказал:
«Могут существовать разногласия во взглядах, сколько времени просуществует капиталистическая система, но пока капиталистическая система существует, и потому должен быть найден «модус вивенди»…»[22]
Несмотря на революционную риторику, в конце концов национальный интерес проявился в качестве преобладающей цели советской внешней политики, будучи поднятым до уровня социалистической истины, точно так же, как он находился долгое время в основе политики капиталистических государств. Выживание сейчас стало первоочередной задачей, а сосуществование тактическим приемом.
И все же социалистическое государство вскоре столкнулось с очередной военной угрозой, когда в апреле 1920 года оно подверглось нападению со стороны Польши. Польским силам удалось дойти до окрестностей Киева, прежде чем они были разбиты. А когда Красная Армия в ходе контрнаступления подошла к Варшаве, вмешались западные союзники, потребовав прекратить наступление и заключить мир. Британский министр иностранных дел лорд Керзон предложил разграничительную линию между Польшей и Россией, которую Советы были готовы принять. Польша, однако, отказалась, так что окончательное урегулирование было проведено на основе довоенной линии соприкосновения военных, лежавшей намного восточнее той, что была предложена Керзоном.
Польша, таким образом, умудрилась обострить отношения с двумя своими историческими противниками: Германией, у которой она заполучила Верхнюю Силезию и «польский коридор», и Советским Союзом, у которого отхватила территорию к востоку от так называемой «линии Керзона». Когда дым рассеялся, Советский Союз увидел, что наконец‑то кончился период войн и революционных потрясений, хотя за это пришлось заплатить потерей большинства завоеваний царского времени на Балтике, в Финляндии, Польше, Бессарабии и вдоль турецкой границы. К 1923 году Москва восстановила контроль над Украиной и Грузией, вышедших из Российской империи во времена бурных перемен, причем событие это до сих пор не изгладилось из памяти современных российских лидеров.
Для восстановления контроля на территории собственной страны Советский Союз вынужден был пойти на прагматический компромисс между революционными кампаниями и реальной политикой, между призывами к мировой революции и практикой мирного сосуществования. Хотя Советский Союз предпочел сделать отсрочку для мировой революции, он отнюдь не стал сторонником поддержки существующего миропорядка. В мире он видел лишь возможность натравливать капиталистов друг на друга. Конкретной целью стала Германия, всегда игравшая важную роль в советском политическом мышлении и настроениях русских. В декабре 1920 года Ленин так описывал советскую стратегию:
«Существование наше зависит от того, что существует коренное расхождение империалистических держав, с одной стороны, а с другой стороны, что победа Антанты и Версальский мир отбросили в положение невозможности жить гигантское большинство немецкой нации. Немецкое буржуазное правительство бешено ненавидит большевиков, но интересы международного положения толкают его к миру с Советской Россией против его собственного желания»[23].
Германия приходила к тому же выводу. Во время русско‑польской войны генерал Ганс фон Сект, создатель послевоенной германской армии, писал так:
«Нынешнее польское государство есть порождение Антанты. Оно создано для того, чтобы убрать давление, ранее оказывавшееся Россией на восточные границы Германии. Борьба Советской России с Польшей ударяет не только по последней, но и в первую очередь по Антанте – Франции и Британии. Если Польша рухнет, то вся система Версальского договора зашатается. Отсюда со всей очевидностью следует, что Германия совершенно не заинтересована в том, чтобы помогать Польше в ее борьбе с Россией»[24].
Высказанные фон Сектом взгляды лишь подтверждали опасения лорда Бальфура, обнародованные им еще несколько лет назад (о чем упоминалось в предыдущей главе), что Польша станет общим для России и Германии врагом и избавит их от необходимости уравновешивания сил между ними, как они это делали на протяжении XIX века. Версальская система ставила Германию лицом к лицу не с Тройственным согласием, а с множеством государств, находящихся на разных стадиях противоречий друг с другом, причем ко всем этим странам с подозрением также относился и Советский Союз, с его территориальными жалобами, очень схожими с теми, которые имелись у Германии. Объединение своих обид и возмущения стало для обоих изгоев лишь вопросом времени.
Повод нашелся в 1922 году в Рапалло, итальянском приморском городке неподалеку от Генуи, месте проведения международной конференции по инициативе Ллойд Джорджа. По иронии судьбы, все оказалось возможным благодаря спорам вокруг репараций, продолжавшихся с момента подписания Версальского договора и усилившихся после предъявления союзными державами репарационного счета и заявления Германии о невозможности его оплатить.
Главным препятствием на пути к успеху конференции было то, что Ллойд Джордж не обладал ни силами, ни мудростью государственного секретаря Джорджа Маршалла, которому позднее удастся провести свою собственную программу реконструкции к плодотворному завершению. В последний момент Франция отказалась от включения вопроса о репарациях в повестку дня, опасаясь, и вполне справедливо, что на нее будет оказано давление с целью сокращения общей суммы. Казалось, что Франция превыше всего стремилась к международному признанию своей неосуществимой претензии на компромисс. Германия же надеялась на мораторий выплаты репараций. Советы с недоверием относились и боялись, что Антанта с целью выхода из тупика могла бы попытаться присоединить царские долги к германским репарациям, и тогда от Советского Союза потребуют признать их, но компенсировать за счет германских репараций. Статья 116 Версальского договора оставляла открытой такую возможность.
Советское правительство отнюдь не горело желанием признавать царские долги, равно как, впрочем, и британские и французские финансовые претензии. Не собиралось оно и пополнять собой и без того длинный список противников Германии, включившись в репарационную карусель. С тем чтобы не дать Генуэзской конференции решить этот вопрос во вред советской стороны, Москва еще до начала конференции предложила, чтобы обе парии установили друг с другом дипломатические отношения и взаимно отказались от всяких претензий друг к другу. Не желая быть первой европейской страной, устанавливающей дипломатические отношения с Советским Союзом и, следовательно, ставящей под угрозу возможные послабления по репарационным платежам, Германия уклонилась от этого предложения. Предложение оставалось на столе до тех пор, пока события в Генуе не заставили изменить к нему отношение.
Советский министр иностранных дел Георгий Чичерин, аристократ по рождению, страстно уверовавший в дело большевизма, решил воспользоваться возможностями Генуэзской конференции, чтобы поставить революционные убеждения на службу Realpolitik . Он провозгласил «мирное сосуществование» в таких выражениях, которые ставили практическое сотрудничество превыше идеологических требований:
«…Российская делегация признает, что в нынешнюю историческую эпоху, делающую возможным параллельное существование старого и нарождающегося нового социального строя, экономическое сотрудничество между государствами, представляющими эти две системы собственности, является повелительно необходимым для всеобщего экономического восстановления»[25].
В то же самое время Чичерин к призыву о сотрудничестве присовокупил предложения, предназначенные для того, чтобы осложнить сумятицу среди демократий. Он предложил повестку дня до того всеобъемлющую, что ее нельзя было ни практически претворить в жизнь, ни проигнорировать со стороны демократических правительств, – тактика, которая станет типичной для советской дипломатии. Эта повестка дня включала в себя ликвидацию оружия массового уничтожения, созыв международной экономической конференции и установление международного контроля на всех водных путях. Целью этого предложения было привлечь к себе внимание западного общественного мнения и дать Москве репутацию миролюбивого интернационализма, что помешало бы демократическим странам создать объединенный антикоммунистический крестовый поход, всегда представлявшийся кошмаром для Кремля.
Чичерин чувствовал себя аутсайдером в Генуе, однако не более чем члены германской делегации. Западные союзники даже не догадывались, какие искушения они создают как для Германии, так и для Советского Союза, делая вид, что эти две самые мощные страны на континенте можно попросту проигнорировать. Три запроса германского канцлера и его министра иностранных дел на встречу с Ллойд Джорджем были отвергнуты. Одновременно Франция предлагала провести конфиденциальные консультации с Великобританией и Советским Союзом, из которых Германия тоже исключалась. Целью этих встреч было возрождение избитой схемы обмена царских долгов на германские репарации – предложение, которое даже менее склонные к подозрительности дипломаты, чем советские, сочли бы ловушкой, предназначенной для того, чтобы подорвать перспективы улучшения германо‑советских отношений.
К концу первой недели конференции как Германия, так и Советский Союз были обеспокоены тем, что их могут натравить друг на друга. И когда один из помощников Чичерина 16 апреля 1922 года позвонил германской делегации в заговорщический час в пятнадцать минут второго ночи, предложив встречу позже в течение того дня в Рапалло, немцы ухватились за это предложение. Они точно так же хотели покончить со своей изоляцией, как и Советы хотели избежать сомнительной привилегии стать кредиторами Германии. Оба министра иностранных дел, не теряя время, составили соглашение, по которому Германия и Советский Союз устанавливали дипломатические отношения в полном объеме, отказывались от претензий друг к другу и предоставляли друг другу статус наибольшего благоприятствования. Ллойд Джордж, получив запоздалые сведения об этой встрече, отчаянно попытался связаться с германской делегацией и пригласить ее на беседу, в которой ей столь многократно отказывал. Просьба поступила к главе германской делегации Ратенау как раз тогда, когда тот должен был ехать на подписание советско‑германского соглашения. Он поколебался, затем пробормотал: «Le vin est tire; il faut le boire» [26] (Вино откупорено, надо его выпить)[27].
Не прошло и года, как Германия и Советский Союз уже вели переговоры по достижению секретных соглашений относительно военного и экономического сотрудничества. Хотя Рапалло впоследствии стало символом опасности советско‑германского сближения, это, по существу, была просто одна из судьбоносных случайностей, оказавшаяся неизбежной, если смотреть лишь в ретроспективе: случайностью это было лишь в том смысле, что ни одна из сторон не планировала это событие именно тогда, когда все случилось; неизбежной она была потому, что западные союзники предопределили ее, подвергнув остракизму две крупнейшие континентальные державы посредством создания пояса слабых, враждебных друг другу государств, а также посредством расчленения как Германии, так и Советского Союза. Все это создавало максимум побудительных мотивов и для Германии, и для Советского Союза в плане преодоления идеологической вражды и сотрудничества в подрыве Версаля.
Рапалло само по себе не повлекло за собой никаких последствий подобного рода; зато оно символизировало всепобеждающую общность интересов, продолжавшую сводить воедино советских и германских лидеров вплоть до самого конца межвоенного периода. Джордж Кеннан приписывал это соглашение отчасти советской настойчивости, отчасти отсутствию единства среди стран Запада и западному благодушию[28]. Несомненно, демократические страны Запада оказались близоруки и глупы. Но коль скоро они совершили ошибку при выработке Версальского договора, им оставались лишь самые крайние запретительные меры. В долгосрочном плане советско‑германское сотрудничество могло бы быть уравновешено британской и французской сделкой с той или другой из этих стран. Однако минимальной ценой подобной сделки с Германией была бы корректировка польской границы и почти наверняка ликвидация «польского коридора». В такой Европе Франция могла бы не допустить германского доминирования лишь посредством прочного союза с Великобританией, но этот вопрос британцы, разумеется, отказались рассматривать. Точно так же практическим последствием сделки с Советским Союзом было бы восстановление «линии Керзона», что Польша бы отвергла, а Франция не стала бы даже рассматривать. Демократии не были готовы ни к той, ни к другой цене или даже вообще признать существование дилеммы по вопросу о том, как именно защищать версальское урегулирование, не отводя существенной роли ни Германии, ни Советскому Союзу.
А поскольку дело обстояло именно так, то всегда имелась возможность варианта раздела двумя континентальными гигантами Восточной Европы между собой, вместо того чтобы участвовать в коалиции, направленной против другой стороны. Таким образом, Гитлеру и Сталину, не обремененным прошлым и толкаемым стремлением к власти, ничего не оставалось, как сдуть этот карточный домик, выложенный преисполненными добрых намерений, миролюбивыми и, в сущности, робкими государственными деятелями межвоенного периода.
|