Для современных политических лидеров, правящих при помощи опросов общественного мнения, роль Рузвельта в деле привлечения изоляционистски настроенного народа к участию в войне является наглядным примером параметров понятия руководства в демократическом обществе. Рано или поздно угроза европейскому балансу сил вынудила бы Соединенные Штаты вмешаться, чтобы остановить стремление Германии к мировому господству. Абсолютная и растущая мощь Америки не могла не вовлечь ее в конечном счете прямо в центр международной арены. Но то, что это случилось так быстро и так решительно, было заслугой Франклина Делано Рузвельта.
Все великие лидеры действуют в одиночку. Их исключительность вытекает из их способности распознать вызовы, еще далеко не очевидные для их современников. Рузвельт вовлек настроенный изоляционистски народ в войну между странами, конфликт между которыми несколькими годами ранее считался несовместимым с американскими ценностями и не имеющим отношения к американской безопасности. После 1940 года Рузвельт убедил конгресс, за несколько лет до того подавляющим большинством голосов принявший серию законов о нейтралитете, санкционировать все возрастающую американскую помощь Великобритании, не доходя лишь до прямого объявления войны, а временами даже переступая эту черту. В конце концов, японское нападение на Перл‑Харбор устранило последние сомнения. Рузвельту удалось убедить общество, которое в течение двух столетий оберегало свою неуязвимость, что его ждут ужасные опасности в случае победы стран «оси». И он проследил за тем, чтобы на этот раз вовлеченность Америки означала первый шаг к ее постоянному международному взаимодействию. Во время войны именно под его руководством крепился союз и формировались многосторонние институты, которые продолжают служить международному сообществу и по сей день.
Ни один из президентов, за исключением, возможно, Авраама Линкольна, не осуществил более значимые перемены в истории Америки. Рузвельт принес присягу при вступлении в должность во времена национальной неопределенности, когда вера Америки в безграничные способности Нового Света была серьезнейшим образом подорвана Великой депрессией. Повсюду в мире демократии, казалось, терпели поражение, и насаждались антидемократические правительства, как левого, так и правого толка.
И когда Рузвельт вернул надежду своей собственной стране, судьба возложила на него обязанность защищать демократию по всему земному шару. Никто не описал эту сторону заслуг Рузвельта лучше, чем Исайя Берлин:
«[Рузвельт] глядел в будущее спокойным взором, словно хотел сказать: «Пусть оно настанет, каким бы оно ни было, и послужит зерном для помола на нашей великой мельнице. Мы используем его целиком во благо». …В мрачном мире, который представляется разделенным между злыми и фатально рациональными фанатиками, рвущимися его разрушить, и растерянным населением, бегущим неведомо куда, лишенными энтузиазма мучениками за дело, которого они не могли определить, он верил в собственную способность, пока был у рычагов власти, остановить этот ужасный поток. У него был характер, энергия и все необходимые качества диктатора, но он был на нашей стороне»[1].
Рузвельт уже успел побывать заместителем министра военно‑морского флота в правительстве Вильсона и кандидатом от Демократической партии на пост вице‑президента на выборах 1920 года. Многие руководители, в том числе де Голль, Черчилль и Аденауэр, вынуждены были примириться с естественным при продвижении к величию одиночеством ко времени отхода от общественной жизни. Одиночество Рузвельта было навязано ему полиомиелитом, которым он заболел в 1921 году. Благодаря исключительной силе воли он сумел преодолеть немощь и научился стоять, опираясь на каркас из стальных шин, и даже делать несколько шагов, появляясь перед публикой, словно он вовсе не парализован. И до доклада конгрессу по Ялте в 1945 году Рузвельт всегда произносил важные речи стоя. А поскольку средства массовой информации сотрудничали с Рузвельтом и помогали ему играть свою роль с достоинством, подавляющее большинство американцев понятия не имели о степени обездвиженности Рузвельта, и к их представлению о нем никогда не примешивалось чувство жалости.
Рузвельт, полный энергии лидер, использовавший собственное обаяние, чтобы сохранять замкнутость и отчужденность, представлял собой противоречивое сочетание политического манипулятора и человека, способного предвидеть будущее. Он управлял, чаще повинуясь инстинкту, чем опираясь на анализ, и вызывал резко контрастирующие ощущения[2]. Как резюмировал Исайя Берлин, Рузвельт обладал серьезными недостатками, которые включали беспринципность, безжалостность и цинизм. И тем не менее Берлин делал вывод, что в итоге все они в значительной степени перевешивались его положительными чертами:
«Его сторонников привлекали перевешивающие качества редкого и вдохновляющего порядка: он был великодушным и обладал широким политическим горизонтом, богатым воображением, пониманием времени, в котором жил, и направления движения великих новых сил в XX веке…»[3]
Таков был президент, приведший Америку к руководящей роли на международной арене, в среде, в которой вопросы войны и мира, прогресса или загнивания повсюду в мире стали зависеть от его видения и преданности делу.
Путь Америки от вступления в Первую мировую войну до активного участия во Второй оказался долгим – и он был прерван почти полным поворотом страны к изоляционизму. Глубина тогдашнего отвращения американцев к международным делам наглядно иллюстрирует масштабы достижений Рузвельта. И поэтому необходимо дать краткий обзор исторического фона, на котором проводил свою политику Рузвельт.
В 1920‑е годы настроение Америки было двояким, колеблясь между желанием отстаивать универсально применимые принципы и необходимостью их оправдывать в интересах изоляционистской внешней политики. Американцы даже с еще бо́льшим пылом пристрастились к высказываниям на традиционные темы своей внешней политики: об уникальности миссии Америки как образца свободы, моральном превосходстве демократической внешней политики, четко отлаженных взаимоотношениях между личной и международной моралью, важности открытой дипломатии и замене принципа баланса сил международным консенсусом, выраженным в Лиге Наций.
Все эти предположительно универсальные принципы применялись во имя американского изоляционизма. Американцы все еще не были в состоянии поверить в то, что что‑либо за пределами Западного полушария может в принципе угрожать их безопасности. Америка 1920‑х и 1930‑х годов отвергала даже свою собственную доктрину коллективной безопасности, чтобы она не вовлекла ее во враждебные отношения между далекими, воинственными сообществами. Положения Версальского договора воспринимались как взывающие к мести, а репарации как обреченные на провал. Когда французы оккупировали Рур, Америка воспользовалась этим, чтобы вывести из Рейнской области остававшиеся там оккупационные войска. Вильсонианская исключительность устанавливала такие критерии, которые ни один международный порядок не в состоянии был реализовать, и это делало разочарование частью самого его существования.
Разочарование в результатах войны в значительной степени стерло различия между интернационалистами и изоляционистами. Даже самые либеральные интернационалисты больше не считали, что поддержание страдающего дефектами послевоенного урегулирования в американских интересах. И ни у одной политически значимой группировки не нашлось ни одного доброго слова на тему баланса сил. То, что выдавалось за интернационализм, ассоциировалось скорее с членством в Лиге Наций, чем с повседневным участием в международной дипломатии. И даже наиболее преданные интернационалисты настаивали на том, что доктрина Монро стоит превыше Лиги Наций, и отказывались от идеи участия Америки в мероприятиях Лиги по принуждению, даже если это были мероприятия экономического характера.
Изоляционисты доводили эти взгляды до логического завершения. Они нападали на Лигу Наций из принципа, на том основании, что она подрывала обе исторические составляющие американской внешней политики – доктрину Монро и изоляционизм. Лига считалась несовместимой с доктриной Монро потому, что узаконенная коллективная безопасность фактически требовала от Лиги подключаться к конфликтам в пределах Западного полушария. Лига также считалась несовместимой с изоляционизмом потому, что обязывала бы Америку ввязываться в конфликты за пределами Западного полушария.
Во взглядах изоляционистов был смысл. Если все Западное полушарие исключается из системы коллективной безопасности, что тогда могло бы помешать остальным странам мира организовать собственные региональные группировки и вывести их за пределы деятельности Лиги? В этом случае само существование Лиги Наций привело бы к воссозданию системы баланса сил, пусть даже на региональной основе. На деле интернационалисты и изоляционисты сошлись на том, что поддержали принцип двуединой внешней политики. Обе группировки отвергали иностранное вмешательство в дела Западного полушария и участие в механизмах принуждения Лиги за его пределами. Они поддержали проведение конференций по разоружению, поскольку имел место безоговорочный консенсус в том смысле, что оружие порождает войны, а сокращение вооружений способствует миру. Они положительно относились к международно признанным принципам мирного урегулирования, вроде тех, что легли в основу пакта Бриана – Келлога, поскольку эти принципы не требовали подкрепления их силой. И, наконец, Соединенные Штаты всегда помогали в технических вопросах, особенно финансовых, которые не влекли за собой никаких политических последствий, таких, как разработка согласованных графиков выплаты репараций.
Пропасть в американском мышлении между одобрением принципа и участием в его реализации стала наглядно очевидной после Вашингтонской конференции по вопросам морских вооружений 1921–1922 годов. Конференция была важна в двух отношениях. Она определяла потолки военно‑морских вооружений для Соединенных Штатов, Великобритании и Японии и предоставила Соединенным Штатам право на флот, равный по размерам флоту Великобритании, а Японии – в размере трех пятых от флота Соединенных Штатов. Это положение подтверждало новую роль Америки как господствующей на Тихом океане, наряду с Японией. Роль Великобритании на этом морском театре с тех пор становилась второстепенной. И, что было еще важнее, еще один документ, так называемый Договор четырех держав: Японии, Соединенных Штатов, Великобритании и Франции, который предусматривал мирное урегулирование споров, – должен был заменить прежний англо‑японский союз 1902 года и открыть эру сотрудничества на Тихом океане. Но если бы один из участников Договора четырех держав не соблюдал его положения, то могли бы остальные трое принять меры против него? «Четырехсторонний договор не содержит военных обязательств. …Там нет обязательств, связанных с вооруженными силами, с союзами, нет зафиксированных или моральных обязательств о совместной обороне…», – объяснял президент Гардинг скептически настроенному американскому сенату[4].
Государственный секретарь Чарльз Эванс Хьюз подкрепил слова президента ссылкой на известную всем участникам соглашения оговорку о том, что Америка ни при каких обстоятельствах не будет участвовать в мероприятиях по принуждению. Но сенат по‑прежнему это не удовлетворило. При ратификации Договора четырех держав сенат добавил собственную оговорку, гласившую, что данный договор не обязывает Соединенные Штаты к применению вооруженных сил в случае отражения агрессии[5]. Иными словами, соглашение как бы существовало само по себе; несоблюдение его не влекло за собой никаких последствий. Америка принимала бы решение по каждому отдельному случаю по мере его возникновения, как будто бы никакого соглашения не существовало.
В рамках обычной многовековой дипломатической практики это было невероятное суждение, предполагающее, что официальный договор не предусматривал права на принудительное его исполнение, и что такое принуждение следовало обсуждать с конгрессом в каждом конкретном случае. Это было некое преддверие дебатов между администрацией Никсона и конгрессом в январе 1973 года после заключения мирного соглашения с Вьетнамом, когда конгресс утверждал, что соглашение, ради которого Америка воевала при трех администрациях президентов от обеих партий, не может предусматривать принудительного его исполнения. По той теории, соглашения с Америкой лишь отражают настроение Вашингтона на данный момент; проистекающие из них последствия, соответственно, зависят от настроения Вашингтона на какой‑либо иной момент – такого рода подход вряд ли будет внушать доверие к обязательствам Америки.
Сдержанность сената не помешала президенту Гардингу отнестись с энтузиазмом к Договору четырех держав. На церемонии подписания Гардинг расхваливал его за то, что он защищал Филиппины и ознаменовал «начало новой и лучшей эпохи человеческого прогресса». Как мог договор, не предусматривающий мер принуждения, защитить такой богатый трофей, как Филиппины? Несмотря на то что Гардинг занимал позицию по другую сторону политического спектра, он призвал себе на помощь стандартную вильсонианскую проповедь. Мир, как заявил он, накажет нарушителей, заклеймив «бессовестность предательства и подлости»[6]. Гардинг, однако, не смог объяснить, каким образом должно определяться общественное мнение, не говоря уже об управлении им, и во имя какого дела, поскольку Америка отказывалась вступить в Лигу Наций.
Пакт Бриана – Келлога, воздействие которого на Европу обсуждалось в одиннадцатой главе, превратился в еще один пример стремления Америки относиться к принципам как обязанным воплощаться в жизнь самими по себе. И хотя американские руководители с энтузиазмом провозглашали исторический характер этого договора, поскольку 62 страны отвергали войну как инструмент национальной политики, они наотрез отказывались одобрить любой механизм для его реализации, не говоря уже о мерах по его реализации. Президент Калвин Кулидж, в порыве экзальтации распинаясь перед конгрессом в декабре 1928 года, утверждал: «Соблюдение этого договора… обещает гораздо больше для мира во всем мире, чем любое другое соглашение, когда‑либо заключенное между странами»[7].
Но все же, как тогда сделать реальностью подобную утопию? Горячая защита Кулиджем пакта Бриана – Келлога заставила интернационалистов и сторонников Лиги заявить, причем весьма обоснованно, что, если война объявлена вне закона, само понятие нейтралитета лишается всякого смысла. С их точки зрения, поскольку Лига задумана для того, чтобы определять агрессоров, то международное сообщество обязано наказать их должным образом. «Неужели хоть кто‑то поверит, – спрашивал один из сторонников подобной точки зрения, – что агрессивные планы Муссолини можно пресечь лишь благодаря доброй воле итальянского народа и силе общественного мнения?»[8]
Предвидение в постановке этого вопроса не помогло его лучше понять. Даже в процессе обсуждения договора, носящего его имя, государственный секретарь Келлог, выступая перед Советом по международным отношениям[9], подчеркивал, что для достижения согласия никогда не будет применяться сила. Опора на силу, по его утверждению, превратила бы то, что рассматривалось как долгий путь к миру, именно в подобие военного союза, какие должны как раз быть упразднены вообще. Не должен также пакт включать в себя определение агрессии, поскольку любое определение может что‑то упустить и, следовательно, ослабит благородство формулировок пакта[10]. Для Келлога слово не было только в начале, оно было концом:
«Нация, заявляющая, что действует в порядке самообороны, обязана будет оправдаться перед судом общественного мнения так же, как и перед участниками договора. По этой причине я отказался включить в текст пакта определение агрессора или понятия самообороны, поскольку я считал, что всеобъемлющая юридическая формулировка не может быть составлена заблаговременно. …Это совсем не облегчит, а, напротив, затруднит для страны‑агрессора возможности доказать свою невиновность»[11].
Сенат не был так впечатлен от объяснений Келлога, как это было шесть лет назад от комментариев Гардинга, почему Договор четырех держав не означает того, что в нем написано. Теперь сенат добавил три собственных «толкования»: с точки зрения сената договор не ограничивает ни права на самооборону, ни применение доктрины Монро, а также не создает никаких обязательств по оказанию содействия жертвам агрессии. А это означало, что все предполагаемые чрезвычайные обстоятельства исключены из сферы его статей. Сенат одобрил пакт Бриана – Келлога как декларацию принципов и в то же время настаивал на том, что этот договор не имеет практического значения. За этим следовал вопрос: стоило ли вовлечение Америки даже просто к формулированию принципа тех самых оговорок, которые неизбежно следовали за этим?
Если Соединенные Штаты отвергали союзы и бросали тень сомнения на эффективность Лиги, как же можно было бы спасти версальскую систему? Ответ Келлога оказался гораздо менее оригинальным, чем замечания в его адрес, и просто представлял собой старый трюк, ссылку на силу общественного мнения: «…если при помощи этого договора все нации официально выскажутся против войны как института разрешения международных споров, то мир тем самым сделает шаг вперед, создаст общественное мнение, мобилизует великие нравственные силы во всем мире для соблюдения договора и примет на себя торжественное обязательство, благодаря которому будет значительно труднее ввергнуть мир в новый большой конфликт»[12].
Четыре года спустя преемник Келлога Генри Стимсон, один из самых выдающихся и опытнейших государственных деятелей Америки за весь межвоенный период, не мог придумать никакого лучшего средства против агрессии, чем пакт Бриана – Келлога, само собой разумеется, опирающегося на силу общественного мнения:
«Пакт Бриана – Келлога не предусматривает никаких силовых санкций. …Вместо этого он полагается на санкции общественного мнения, которые смогут стать одними из самых действенных санкций в мире. …Критики, насмехающиеся над ним, еще не осознали полностью эволюцию общественного мнения со времен Великой войны»[13].
Для дальней островной державы – какой Соединенные Штаты выглядели по отношению к Европе и Азии, – споры в Европе, как правило, представлялись трудными для понимания и зачастую не имеющими к Америке никакого отношения. Поскольку Америка обладала большим запасом прочности, оберегавшим ее от проблем, которые угрожали европейским странам. Не оказывая воздействия на американскую безопасность, европейские страны выступали чем‑то вроде предохранительных клапанов. Примерно такого же рода аргументация привела к отстраненности Великобритании от повседневной европейской политики в период «блестящей изоляции».
Существовала, однако, фундаментальная разница между «блестящей изоляцией» Великобритании XIX века и изоляционизмом Америки XX века. Великобритания тоже стремилась стоять в стороне от повседневных европейских перебранок. Она, однако, осознавала, что ее собственная безопасность зависит от баланса сил, и была вполне готова защищать этот баланс традиционными методами европейской дипломатии. В противоположность этому Америка никогда не признавала важности ни баланса сил, ни дипломатии европейского типа. Веря, что она одна во веки веков находится под сенью Божьего промысла, Америка просто никуда не подключалась, а если и делала это, то лишь ради целей общего характера и в соответствии со своим собственным методом дипломатии, который по сравнению с европейским был значительно более гласным, более законным и идеологизированным.
Взаимодействие европейского и американского методов дипломатии в межвоенный период имело, таким образом, тенденцию совмещать самое худшее из обоих подходов. Чувствуя для себя угрозу, европейские страны, особенно Франция и новые страны Восточной Европы, не принимали американского наследия коллективной безопасности и международного арбитража или их правового определения понятий войны и мира. Страны, взявшие на вооружение американскую программу действий, главным образом Великобритания, не имели опыта в проведении политики на этой основе. И тем не менее все эти страны были абсолютно уверены в том, что Германию невозможно победить без помощи Америки. После окончания войны соотношение сил становилось еще менее благоприятным для Антанты военного времени. В любой новой войне с Германией американская помощь понадобится еще срочнее и, возможно, еще быстрее, чем это было в последний раз, особенно в связи с тем, что Советский Союз больше не выступал в качестве игрока.
Практическим результатом этой смеси страха и надежды стало то, что европейская дипломатия все дальше дрейфовала в сторону от привычных причалов и во все большей степени стала эмоционально зависеть от Америки, порождая тем самым двойное вето: Франция ни за что не действовала без Великобритании, а Великобритания ни за что не действовала в нарушение взглядов, которых придерживаются в Вашингтоне, не обращая внимания на то, что американские руководители не уставали многословно заявлять, что они ни при каких обстоятельствах не пойдут на риск войны ради решения европейских споров.
Последовательный отказ Америки на протяжении всех 1920‑х годов взять на себя обязательство сохранять версальскую систему оказался ужасной психологической подготовкой к 1930‑м годам, когда стала возникать международная напряженность. Предвестником будущего стал 1931 год, когда Япония вторглась в Маньчжурию, отделила ее от Китая и превратила в государство‑сателлит. Соединенные Штаты осудили действия Японии, но решили не участвовать в коллективных санкциях против нее. Осуждая Японию, Америка ввела собственные санкции, которые в то время казались некоей уверткой, но спустя десятилетие в руках Рузвельта, превратились в оружие для навязывания разборок с Японией. Эта санкция представляла собой политику непризнания территориальных изменений, совершенных при помощи силы. Начатая Симпсоном в 1932 году, она была задействована Рузвельтом осенью 1941 года, чтобы потребовать от Японии ухода из Маньчжурии и других завоеванных земель.
30 января 1933 года мировой кризис стал по‑настоящему серьезным, когда Гитлер занял пост германского канцлера. Судьбе было угодно, чтобы немногим более четырех недель спустя Франклин Делано Рузвельт, сделавший все возможное, чтобы свалить Гитлера, принял присягу в качестве президента. Но по‑прежнему во время первого срока президентства Рузвельта ничто не предсказывало подобного исхода. Рузвельт редко отходил от стандартной риторики межвоенного периода и повторял изоляционистские темы, переданные по наследству его предшественниками. В речи в Фонде Вудро Вильсона 28 декабря 1933 года Рузвельт затронул вопрос о предстоящем окончании согласованного срока действия морских соглашений 1920‑х годов. Он предложил расширить эти договоренности призывом к уничтожению всех наступательных вооружений и – вспомните Келлога – обязательством любой страны не вводить свои вооруженные силы на территорию другой страны.
Предмет этот был столь же знаком, сколь и предлагаемое Рузвельтом решение в связи с возможными нарушениями того, что он предлагает. И вновь осуждение со стороны общественного мнения было названо единственно возможным средством: «…ни одно общее соглашение по устранению агрессии или уничтожению оружия наступательной войны не будет иметь ни малейшей ценности в нашем мире, если все нации без исключения подпишут подобное соглашение и дадут торжественное обязательство. …Тогда, мои друзья, сравнительно просто окажется отделить овец от козлищ. …Это всего лишь развитие вызова Вудро Вильсона, чтобы мы предложили новому поколению, что отныне война волей правительств сменится миром волей народов»[14].
Не говорилось, однако, что станет с козлищами, коль скоро они будут отделены от овец.
Предложение Рузвельта было спорным уже в момент его высказывания, поскольку за два месяца до этого Германия покинула конференцию по разоружению и отказывалась возвращаться. В любом случае, запрет наступательных вооружений не входил в повестку дня Гитлера. Да и, как выяснилось, не страдал Гитлер от всеобщего посрамления, избрав путь перевооружения.
Первый срок президентства Рузвельта совпал с пиком пересмотра оценок Первой мировой войны. В 1935 году специальная комиссия сената под председательством сенатора от штата Северная Дакота Джеральда Ная опубликовала доклад на 1400 страницах, где вина за вступление Америки в войну возлагалась на фабрикантов оружия. Вскоре после этого вышел бестселлер Уолтера Миллиса «Путь к войне», популяризирующий этот тезис в среде массового читателя[15]. Под воздействием этого идейного направления участие Америки в войне стало объясняться скорее преступным сговором и предательством, чем фундаментальными или постоянными интересами.
Чтобы предотвратить вовлечение Америки вновь в войну, конгресс принял три так называемых закона о нейтралитете в промежутке между 1935 и 1937 годами. Подсказанные с подачи доклада Ная, эти законы запрещали предоставление займов и иной финансовой помощи воюющим странам (независимо от причин войны) и налагали эмбарго на поставку оружия всем сторонам конфликта (независимо от того, кто был жертвой). Закупки невоенных товаров за наличные разрешались лишь в том случае, если они вывозились на неамериканских судах[16]. Конгресс не столько отказывался от прибыли, сколько отвергал риски. И пока агрессоры овладевали Европой, Америка устраняла различие между агрессором и жертвой посредством введения для них одинаковых законодательных ограничений.
Национальный интерес определялся скорее правовыми, чем геополитическими факторами. В марте 1936 года государственный секретарь Халл разъяснил Рузвельту в чисто правовом плане вопрос о важности ремилитаризации Рейнской области, перевернувшей военный баланс сил в Европе и оставившей беззащитными страны Восточной Европы. «Из этого краткого анализа следует, что действия германского правительства являются нарушением как Версальского, так и Локарнского пактов, но с точки зрения Соединенных Штатов, как представляется, они не являются нарушением нашего договора[17] с Германией от 25 августа 1921 года»[18].
После своей блестящей победы на выборах 1936 года Рузвельт вышел далеко за пределы существующих рамок. Он фактически продемонстрировал, что, несмотря на занятость главным образом проблемами депрессии, он ухватил суть вызова со стороны диктаторов лучше, чем какой бы то ни было европейский руководитель, если не считать Черчилля. Поначалу президент просто провозглашал моральную преданность Америки делу демократии. Процесс ликвидации политической неграмотности Рузвельт начал с так называемой «карантинной речи», произнесенной в Чикаго 5 октября 1937 года. Это было первым предупреждением Америке о надвигающейся опасности и его первым публичным заявлением о возможности в связи с этим возложения Америкой определенных обязательств на себя. Возобновление Японией военной агрессии в Китае вкупе с провозглашением в предыдущем году «оси Берлин – Рим», обеспечивало фон, на котором озабоченность Рузвельта приобретала глобальный характер:
«Мир, свобода и безопасность 90 процентов населения земного шара подвергаются угрозе со стороны оставшихся 10 процентов, которые грозят разрушением всего международного порядка и законности. …Как представляется, к сожалению, верно, что эпидемия всемирного беззакония распространяется повсюду. Когда эпидемия физической болезни начинает распространяться повсюду, общество санкционирует и поддерживает карантин для больных для того, чтобы защитить здоровье общества от распространения болезни»[19].
Рузвельт осмотрительно не уточнял, что значит «карантин» и какие конкретные меры, возможно, имеются в виду, если таковые вообще имеются. Если бы его речь призывала к каким‑либо действиям, они бы находились в противоречии с законами о нейтралитете, которые были приняты конгрессом подавляющим большинством голосов и только что подписаны президентом.
Неудивительно, что «карантинная речь» подверглась нападкам изоляционистов, которые потребовали разъяснений намерений президента. Они яростно настаивали на том, что разделение стран на «миролюбивые» и «воинственные» подразумевает такое американское ценностное суждение, которое, со своей стороны, приведет к отказу от политики невмешательства, в приверженности которой поклялись и Рузвельт, и конгресс. Два года спустя Рузвельт так описывал шум, последовавший за «карантинной речью»: «К сожалению, это предложение не нашло отклика – даже со стороны враждебно настроенных и возмущенных людей. …Оно было осыпано градом обвинений как подстрекательство к войне; оно было осуждено как преднамеренное вмешательство в международные дела; оно даже подверглось насмешке, как нервные поиски «под кроватью» подстерегающих опасностей несуществующей войны»[20].
Рузвельт мог бы покончить с создавшимся противоречием простым опровержением приписываемых ему намерений. Тем не менее, несмотря на атаку критиков, Рузвельт говорил достаточно двусмысленно на пресс‑конференции, чтобы оставлять возможность варианта какого‑либо рода коллективной обороны. Согласно журналистской практике того времени, президент всегда встречался с прессой не для записи, что означало, что его нельзя было цитировать или ссылаться на него, и эти правила не нарушались.
Через много лет историк Чарльз Бирд опубликовал запись, свидетельствующую, что Рузвельт говорил уклончиво, уходил от вопросов, но никогда не отрицал того, что «карантинная речь» знаменует новый подход в международных отношениях, хотя и отказывался рассказать, в чем этот новый подход заключается[21]. Рузвельт настаивал на том, что его речь означает действия, выходящие за рамки морального осуждения агрессии: «В мире имеется множество методов, которые еще не были испробованы»[22]. А когда его спросили, означает ли это, что у него есть какой‑то план, Рузвельт ответил: «Я не могу даже дать подсказку. Вам придется самим придумать. Да, он есть у меня »[23]. Он так и не объяснил, что это был за план.
Как государственный деятель, Рузвельт мог предупредить о надвигающейся опасности; как политический лидер, Рузвельт обязан был лавировать между тремя течениями американского общественного мнения: небольшой группировкой, призывающей к безоговорочной поддержке всех «миролюбивых» наций; несколько более значительной группировкой, согласной с оказанием поддержки другим странам до тех пор, пока это не вело к войне; и подавляющим большинством, поддерживающим букву и дух законодательства о нейтралитете. Умелый политический руководитель будет всегда держать открытыми как можно больше вариантов действий. Он предпочтет сохранить свой окончательный курс как собственный оптимальный выбор, а не действовать под давлением событий. И никто из современных американских президентов не владел лучше Рузвельта такого рода тактическим маневрированием.
В «Беседе у камина», в основном посвященной внутренним делам и состоявшейся 12 октября 1937 года – через неделю после «карантинной речи», – Рузвельт попытался успокоить все три упомянутые группы. Подчеркнув свою приверженность миру, он с одобрением отметил приближение конференции участников Вашингтонского военно‑морского договора 1922 года и назвал участие Соединенных Штатов в этой конференции демонстрацией «нашей цели сотрудничать с другими договаривающимися сторонами по этому договору, включая Китай и Японию»[24]. Примирительная лексика как бы предполагала стремление к миру, даже с Японией; в то же время она должна была бы стать наглядной демонстрацией доброй воли, если бы сотрудничество с Японией оказалось невозможным. Столь же неопределенно Рузвельт говорил о роли Америки в международных планах. Он напомнил слушателям о своем опыте военных лет, когда он был заместителем министра военно‑морского флота: «…помня, что с 1913 по 1921 год я лично был весьма близок к мировым событиям, и что в те времена, когда я выучился многому из того, что следует делать, я тогда же узнал многое из того, что делать не следует»[25].
Рузвельт, безусловно, не возражал бы, если бы его аудитория интерпретировала столь двусмысленное заявление как признание того факта, что его военный опыт научил его пониманию важности следования принципу невовлеченности. С другой стороны, если Рузвельт имел в виду именно это, то он получил бы гораздо большую популярность, если бы сказал об этом прямо. В свете его позднейших действий представляется более вероятным, что Рузвельт имел в виду предложить, что он будет следовать вильсонианской традиции более реалистическими методами.
Несмотря на враждебную реакцию на его заявления, Рузвельт в состоявшемся в октябре 1937 года разговоре с полковником Эдвардом Хаусом, давним советчиком Вильсона, сказал, что понадобится время для того, чтобы «люди осознали, что война будет представлять для нас гораздо большую опасность, если мы закроем все окна и двери, вместо того чтобы выйти на улицу и, используя все наше влияние, подавить мятеж»[26]. Это был иносказательный способ заявить, что Соединенным Штатам придется принять участие в международных делах в том или ином качестве, чтобы пресечь любую форму агрессии.
Самой насущной для Рузвельта проблемой был взрыв произоляционистских настроений. В январе 1938 года палата представителей чуть было не приняла конституционную поправку, требующую национального референдума для объявления войны, за исключением случаев вторжения на территорию Соединенных Штатов. Рузвельт вынужден был лично вмешаться, чтобы предотвратить принятие подобного положения. В такой обстановке он рассматривал осторожность как неотъемлемую часть доблести. В марте 1938 года правительство Соединенных Штатов не реагировало на аншлюс Австрии, следуя линии поведения европейских демократий, ограничившихся формальными протестами. Во время кризиса, приведшего к Мюнхенской конференции, Рузвельт чувствовал себя обязанным до бесконечности повторять, что Америка не присоединится к единому фронту против Гитлера. Тем самым он отмежевывался от своих подчиненных и даже близких друзей, которые несколько раз намекали на такую возможность.
В начале сентября 1938 года на обеде по случаю празднования франко‑американских отношений, американский посол во Франции Вильям К. Буллит повторил стандартную фразу, что Франция и Соединенные Штаты «едины в войне и мире»[27]. Этого было достаточно, чтобы вызвать изоляционистский вой. Рузвельт, не знавший о высказываниях Буллита заранее, поскольку они являлись частью шаблонной риторики, оставляемой на усмотрение послов, тем не менее, взял на себя труд опровергнуть как «стопроцентно ложную» инсинуацию тот факт, что Соединенные Штаты объединяются с европейскими демократиями[28]. В конце того же месяца, когда война казалась неизбежной и Чемберлен уже дважды встречался с Гитлером, Рузвельт направил Чемберлену два послания, 26 и 28 сентября, настаивая на проведении конференции с участием всех заинтересованных держав, что при сложившихся обстоятельствах могло только усилить давление с целью получения крупных уступок от чехов.
Но Мюнхен, похоже, стал поворотным пунктом, заставившим Рузвельта объединить Америку с европейскими демократиями, вначале политически, а постепенно также и по существу. С тех пор его приверженность политике сокрушения диктаторов станет непреклонной, через три года кульминацией этой политики будет вступление Америки во Вторую мировую войну. Взаимосвязь в демократической стране между лидерами и общественностью всегда носит сложный характер. Лидер, приспосабливающийся в период потрясений к опыту народа, может приобрести временную популярность ценой осуждения в последующем, поскольку он проигнорирует требования этого будущего. Если же лидер значительно опережает свое общество, то его перестают понимать. Великий лидер должен быть воспитателем, заполняющим пропасть между своими предвидениями будущего и хорошо известным и привычным настоящим. Ho он должен также быть готов двигаться в одиночку, чтобы общество затем последовало по избранному им пути.
В каждом великом лидере непременно имеется элемент хитрости, позволяющий упрощать иногда цели, иногда масштабы поставленной задачи. Но главным испытанием для лидера является его способность воплощать истинные ценности своего общества и сущность его вызовов. Этими качествами Рузвельт обладал в невероятной степени. Он глубоко верил в Америку; он был убежден, что нацизм является и злом, и угрозой американской безопасности, и он был чрезвычайно хитер. И еще был готов взвалить на себя тяжесть принятия единоличного решения. Как канатоходец, он обязан был двигаться осторожными, мучительно трудными шагами, перебираясь через бездну, разделяющую его цель и реальное состояние общества, и тем самым демонстрируя обществу, что на том конце пропасти гораздо безопаснее, чем на знакомом уступе.
26 октября 1938 года, менее чем через четыре недели после заключения Мюнхенского соглашения, Рузвельт вернулся к тематике «карантинной речи». В радиообращении к форуму газеты «Геральд трибюн» он предупреждал об опасности неназванных, но легко узнаваемых агрессоров, чья «национальная политика преднамеренно берет на вооружение такой инструмент, как угрозу войны»[29]. Затем, поддерживая разоружение в принципе, Рузвельт также призвал к укреплению обороны Америки: «…мы постоянно подчеркивали, что ни мы, ни любая другая нация не согласится с разоружением, когда соседние нации вооружаются до зубов. Если нет всеобщего разоружения, то мы должны продолжать вооружаться. Это шаг, делать который нам не нравится и не хочется. Но пока не будет всеобщего отказа от вооружения, пригодного для агрессии, обычные правила национального благоразумия и здравого смысла требуют, чтобы мы были готовы»[30].
Тайком Рузвельт зашел гораздо дальше. В конце октября 1938 года в отдельных беседах с Хорасом Вильсоном, британским министром авиации и с близким другом премьер‑министра Невилла Чемберлена, он выдвинул план, как обойти законы о нейтралитете. Предлагая откровенный обход законодательства, которое он только что подписал, Рузвельт предложил организовать строительство британских и французских авиасборочных заводов в Канаде, неподалеку от американской границы. Соединенные Штаты поставляли бы все составные части, оставляя на долю Великобритании и Франции одну лишь сборку. Такого рода договоренность формально позволила бы подобному проекту оставаться в рамках законов о нейтралитете, предположительно, на том основании, что узлы и детали не являются военными товарами. Рузвельт заявил посланцу Чемберлена, что «в случае войны с диктаторами у него за спиной окажутся все промышленные ресурсы американской нации»[31].
План Рузвельта помочь демократическим странам восстановить свои военно‑воздушные силы потерпел крах, как и следовало ожидать, хотя бы потому, что чисто технически невозможно было усилия такого масштаба сохранить в тайне. Но с этого момента поддержка Рузвельтом Англии и Франции носила ограниченный характер только в тех случаях, когда конгресс и общественное мнение нельзя было ни обойти, ни преодолеть.
В начале 1939 года в послании «О положении в стране» Рузвельт назвал поименно страны‑агрессоры Италию, Германию и Японию. Ссылаясь на тему «карантинной речи», он подчеркнул, что «имеется много методов кроме войны, но более сильных и эффективных, чем простые слова, чтобы довести до сознания агрессивных правительств общие чувства, охватившие наш народ»[32].
В апреле 1939 года, в течение месяца с момента нацистской оккупации Праги, Рузвельт в первый раз назвал агрессию против малых стран тотальной угрозой американской безопасности. На пресс‑конференции 8 апреля 1939 года Рузвельт заявил репортерам, что «сохранение политической, экономической и социальной независимости любой малой нации положительно влияет на нашу национальную безопасность и благополучие. Если какая‑то из них исчезает, то это ослабляет нашу национальную безопасность и уменьшает наше благополучие»[33]. В речи на заседании Панамериканского союза 14 апреля он сделал еще один шаг вперед и заявил, что интересы безопасности Соединенных Штатов не могут больше ограничиваться доктриной Монро:
«Вне всякого сомнения, через незначительное количество лет воздушные флоты будут пересекать океан так же легко, как они сейчас пересекают закрытые европейские моря. Экономическое функционирование мира становится, таким образом, неизбежно, единым целым; любое его нарушение где‑либо не может не повлечь за собой в будущем всеобщее разбалансирование экономической жизни.
Старшее поколение, занимаясь панамериканскими делами, было озабочено созданием принципов и механизмов, посредством которых все наше полушарие могло действовать совместно. Однако следующее поколение будет озабочено методами, на основании которых Новый Свет сможет мирно жить со Старым»[34].
В апреле 1939 года Рузвельт напрямую обратился с посланиями к Гитлеру и Муссолини, которые, хотя и были высмеяны диктаторами, составлены были весьма умно, чтобы продемонстрировать американскому народу, что страны «оси» на самом деле питают агрессивные планы. Будучи, безусловно, одним из наиболее проницательных и самых коварных президентов, Рузвельт спрашивал диктаторов – но не Великобританию или Францию – относительно заверений в том, что они не нападут на 31 конкретную страну Европы и Азии на протяжении 10 лет[35]. Затем Рузвельт предпринял попытку получить такого же рода заверения 31 страны применительно к Германии и Италии. Наконец, он предложил участие Америки в любой конференции по разоружению, которая может явиться следствием ослабления напряженности.
Нота Рузвельта не войдет в историю дипломатии как образец методичной подготовительной работы. К примеру, Сирия и Палестина, территории, находившиеся соответственно под французским и британским мандатами, были названы независимыми государствами[36]. Гитлер устроил себе развлечение, воспользовавшись посланием Рузвельта как наглядным пособием в одной из речей в рейхстаге. К всеобщему веселью, Гитлер медленно зачитывал длинный перечень стран, которые Рузвельт умолял его оставить в покое. Когда фюрер ироничным тоном произносил одно за другим названия стран, по рейхстагу прокатывался громовой хохот. Затем Гитлер спросил каждую из стран, перечисленных в ноте Рузвельта, многие из которых уже дрожали перед ним, чувствуют ли они на самом деле какую‑то угрозу. Те, конечно, усердно отрицали наличие такой озабоченности.
И хотя Гитлер набрал очки как оратор, Рузвельт выполнил поставленную перед собой политическую задачу. Запрашивая гарантии лишь у Гитлера и Муссолини, он заклеймил их как агрессоров перед единственной аудиторией, что‑то значившей в тот момент для Рузвельта, – перед американским народом. Чтобы подключить американскую общественность в число сторонников демократических стран, Рузвельту необходимо было облечь вопросы в такие формы, которые выходили бы за рамки баланса сил и показывали бы их как борьбу в защиту невинных жертв злобного агрессора. Как сам текст его ноты, так и реакция на нее Гитлера помогли ему достичь этой цели.
Рузвельт не замедлил обратить новый психологический порог Америки в стратегическое достижение. В течение того же месяца, в апреле 1939 года, ему удалось несколько приблизить Соединенные Штаты к военному сотрудничеству на практике с Великобританией. Соглашение между двумя странами позволило королевскому военно‑морскому флоту беспрепятственно сконцентрировать все свои силы в Атлантическом океане, в то время как Соединенные Штаты переводили основную массу своих военных судов в Тихий океан. Такого рода разделение труда означало, что Соединенные Штаты берут на себя ответственность по защите азиатских владений Великобритании против Японии. Перед Первой мировой войной аналогичная договоренность между Великобританией и Францией (приведшая к сосредоточению французского флота в Средиземном море) была использована в качестве аргумента в пользу того, что Великобритания морально обязана вступить в Первую мировую войну для защиты атлантического побережья Франции.
Изоляционисты, наблюдая за действиями Рузвельта, были глубоко обеспокоены. В феврале 1939 года, еще до начала войны, сенатор Артур Ванденберг красноречиво продвигал дело изоляционизма:
«Действительно, мы живем в мире, в котором, по сравнению с днями Вашингтона, время и пространство относительно сужаются. Но я все еще благодарю Господа за два отделяющих нас от остального мира океана; и хотя они будут все‑таки сужаться, они по‑прежнему остаются высшей благодатью, если будут широко и благоразумно использованы…
Мы от всей души сочувствуем и испытываем естественные чувства по отношению к жертвам национальных и международных злодейств по всему земному шару; но мы не являемся и не можем являться мировым спасателем или мировым полицейским»[37].
Когда в ответ на германское вторжение в Польшу Великобритания объявила войну 3 сентября 1939 года, у Рузвельта не было иного выбора, кроме как прибегнуть к закону о нейтралитете. В то же время он быстро сделал шаги в направлении пересмотра законодательства, чтобы дать возможность Великобритании и Франции закупать американское оружие.
Рузвельт избежал применения законов о нейтралитете к войне между Японией и Китаем, якобы потому, что война не объявлялась, а на деле потому, что он полагал, что эмбарго повредит Китаю гораздо больше, чем Японии. Но если бы война разразилась в Европе, она объявлялась бы официально, и тут он уже не был бы в состоянии ухитриться обойти законы о нейтралитете. Поэтому еще в начале 1939 года Рузвельт призвал к пересмотру законов о нейтралитете на том основании, что они «могут действовать неравнозначно и несправедливо – и могут фактически обеспечить помощь агрессору, отказывая в ней его жертве»[38]. Конгресс бездействовал до тех пор, пока на деле не разразилась европейская война. Свидетельством силы изоляционистских настроений явился тот факт, что предложение Рузвельта отклонялось три раза в конгрессе ранее в том же году.
В тот самый день, когда Великобритания объявила войну, Рузвельт созвал на 21 сентября специальную сессию конгресса. На этот раз он победил. Так называемый Четвертый закон о нейтралитете от 4 ноября 1939 года позволял воюющим странам закупать оружие и военное снаряжение в Соединенных Штатах за наличные и перевозить их на собственных или нейтральных судах. Поскольку вследствие британской блокады так могли действовать лишь Великобритания и Франция, «нейтралитет» все больше превращался в формальное понятие. Законы о нейтралитете просуществовали ровно столько, сколько существовало само понятие нейтралитета.
Во время так называемой «странной войны» американские руководители продолжали считать, что от них требуется только материальная помощь. Было общепринято считать, что французская армия, находясь за линией Мажино и поддерживаемая Королевским военно‑морским флотом, подавит Германию посредством сочетания оборонительной сухопутной войны и морской блокады.
В феврале 1940 года Рузвельт направил заместителя государственного секретаря Самнера Уэллеса с миссией в Европу для выяснения возможностей заключения мира в период «странной войны». Французский премьер‑министр Даладье предположил, что Уэллес настаивает на компромиссном мире, который оставил бы под контролем Германии всю Центральную Европу, хотя большинство собеседников Уэллеса вовсе не воспринимали его соображения подобным образом, а для Даладье собственные желания, возможно, порождали подобные мысли[39]. А целью Рузвельта при командировании Уэллеса в Европу было не столько ведение посреднических переговоров, сколько желание продемонстрировать своему изоляционистски настроенному народу преданность президента делу мира. Он также хотел установить притязания Америки на участие в переговорах, если «странная война» завершится мирным урегулированием. Нападение Германии на Норвегию спустя несколько недель положило конец данной миссии.
10 июня 1940 года, когда Франция падала под нацистским вторжением, Рузвельт отбросил формальный нейтралитет и выступил однозначно на стороне Великобритании. В своей убедительной речи, произнесенной в Шарлотсвиле, штат Вирджиния, он объединил резкое осуждение Муссолини, чьи армии в тот день напали на Францию, с обязательством Америки оказывать всестороннюю материальную помощь любой из стран, противостоящей германской агрессии. Одновременно он объявил, что Америка будет крепить свою собственную оборонную мощь:
«На этот десятый день июня 1940 года, в этом университете, основанном первым американским великим учителем демократии, мы возносим молитвы и шлем наши наилучшие пожелания тем за морями, кто ведет с огромным мужеством свою битву за свободу.
В нашем американском единстве мы будем следовать двумя очевидными и одновременными курсами. Мы противопоставим противникам мощь материальных ресурсов нашей страны и в то же самое время мы привлечем и ускорим использование тех материальных ресурсов с тем, чтобы мы сами на всем Американском континенте имели необходимое снаряжение и подготовку, соответствующие задаче любого чрезвычайного характера и любым потребностям обороны»[40].
Речь Рузвельта в Шарлотсвиле стала поворотным моментом. Перед лицом неизбежного поражения Великобритании любой американский президент увидел бы в Королевском военно‑морском флоте неотъемлемую составляющую безопасности Западного полушария. Но трудно представить любого современника Рузвельта – сторонника той или иной политической партии, – который, имея смелость и прозорливость для того, чтобы распознать вызов, имел бы силу воли, чтобы постепенно, шаг за шагом, повести свой изоляционистски настроенный народ к принятию обязательств сделать все необходимое для победы над нацистской Германией.
Появившаяся вследствие этого надежда на то, что Америка рано или поздно станет союзником Великобритании, была, бесспорно, одним из решающих факторов, поддержавших решение Черчилля продолжать войну в одиночку:
«Мы пойдем до конца, и даже если так случится, во что я ни на мгновение не верю, что этот Остров или большая его часть будет порабощена и будет умирать с голода, тогда наша Империя за морем, вооруженная и под охраной Британского Флота, будет продолжать сражение, до тех пор, пока в благословенное Богом время Новый Мир, со всей его силой и мощью, не отправится на спасение и освобождение Старого»[41].
Методы Рузвельта были весьма сложными – возвышенные при констатации целей, хитроумные по тактике, точные при формулировке вопросов и менее чем откровенные при объяснении перипетий отдельных событий. Многие из действий Рузвельта были на грани конституционности. Ни один из президентов того времени не смог бы воспользоваться методами Рузвельта и остаться у власти. И тем не менее Рузвельт ясно видел, что запас прочности Америки уменьшается и что победа держав «оси» ликвидирует его полностью. Более того, он обнаружил, что Гитлер является проклятием для всех ценностей, которые отстаивала Америка на протяжении своей истории.
После падения Франции Рузвельт с нарастающей силой подчеркивал наличие непосредственной угрозы американской безопасности. Для Рузвельта Атлантический океан имел такое же значение, какое Английский канал имел для британских государственных деятелей. Он считал жизненно важным для национального интереса, чтобы Гитлер не установил над ним своего господства. Так, например, в своем послании конгрессу «О положении в стране» 6 января 1941 года Рузвельт увязывал безопасность Америки с сохранением королевского военно‑морского флота:
«Я недавно обращал внимание на то, как быстро современная война может принести в самый наш центр физическую атаку, которую следует ожидать рано или поздно, если страны во главе с диктаторами выиграют войну.
Слышится много пустой болтовни на тему нашей неуязвимости от немедленного и прямого вторжения из‑за океана. Разумеется, пока британский военно‑морской флот сохраняет свои силы, такого рода опасности не существует»[42].
Конечно, если это так, то Америка обязана была предпринять все возможные усилия для предотвращения поражения Великобритании – в крайнем случае, даже сама вступить в войну.
В течение многих месяцев Рузвельт действовал, исходя из вероятности вступления Америки в войну. В сентябре 1940 года он разработал оригинальную схему передачи Великобритании 50 якобы устаревших эсминцев в обмен на право создания американских баз в восьми владениях Великобритании – от Ньюфаундленда до территорий на южноамериканском материке. Позднее Уинстон Черчилль назовет этот поступок «решительно антинейтральным актом»: это объясняется тем, что эсминцы были гораздо важнее для Великобритании, чем базы для Америки. Большинство из них находилось на значительном отдалении от какого‑либо возможного театра военных действий, а некоторые даже дублировали уже существующие американские базы. Больше всего на свете сделка с эсминцами представляла собой некий предлог, основанный на юридическом заключении назначенного самим Рузвельтом генерального прокурора Фрэнсиса Биддла, которого едва ли можно назвать объективным наблюдателем.
Рузвельт не запрашивал ни одобрения конгресса, ни корректировки законов о нейтралитете для совершения сделки «эсминцы в обмен на базы». И никто не оспаривал ее как немыслимую, как это представляется в свете тогдашней практики. Этот шаг, предпринятый в самом начале президентской предвыборной кампании, доказывает степень озабоченности Рузвельта возможностью победы нацистов и меру принятой им на себя ответственности за поднятие боевого духа британцев. (К счастью для Великобритании и для дела американского единства, взгляды на международную политику у его оппонента, Уэнделла Уилки, отличались от взглядов Рузвельта весьма незначительно.)
Одновременно Рузвельт резко увеличил американский военный бюджет и в 1940 году призвал конгресс ввести всеобщую воинскую повинность в мирное время. Но изоляционистские настроения были до такой степени сильны, что летом 1941 года, за четыре месяца до фактического начала войны, всеобщая воинская обязанность была восстановлена палатой представителей большинством всего в один голос.
Сразу же после избрания Рузвельт предпринял шаги по изменению условия Четвертого закона о нейтралитете – о том, что американские военные материалы могут закупаться только за наличные. В «Беседе у камина», позаимствовав термин у Вильсона, он поставил задачу перед Соединенными Штатами стать «арсеналом демократии»[43]. Юридическим инструментом для реализации этого дела стал закон о займе и аренде (ленд‑лизе), который давал президенту полномочия по собственному усмотрению отдавать взаймы, в аренду, продавать или поставлять на основе бартерных сделок, заключенных на любых приемлемых для него условиях, любые изделия оборонного назначения «правительству любой страны, оборону которой президент полагает жизненно важной для защиты Соединенных Штатов». Государственный секретарь Халл, обычно выступавший как активный последователь Вильсона и поборник системы коллективной безопасности, оправдывал закон о ленд‑лизе из стратегических соображений, что было весьма нехарактерно для него. Без массированной американской помощи, по его утверждениям, Великобритания падет, и контроль над Атлантическим океаном перейдет во враждебные руки, ставя под угрозу безопасность Западного полушария[44].
И все же, если бы это было так, Америка могла бы избежать участия в войне только в том случае, если бы Великобритания была в состоянии самостоятельно победить Гитлера, в возможность чего не верил даже Черчилль. Сенатор Тафт ссылался именно на это, выступая против ленд‑лиза. Изоляционисты объединились в так называемый комитет «Америка превыше всего» под председательством генерала Роберта Э. Вуда, главы правления фирмы «Сирз, Робак и компания». Комитет поддерживали знаменитости из всех сфер, и среди них Кэтлин Норрис, Ирвин С. Кобб, Чарлз А. Линдберг, Генри Форд, генерал Хью С. Джонсон, Честер Боулз и дочь Теодора Рузвельта миссис Николас Лонгворт.
Такая страстность, лежавшая в основе оппозиции изоляционистов ленд‑лизу, была зафиксирована в комментарии по этому поводу 11 марта 1941 года сенатора Артура Ванденберга, одного из наиболее дальновидных ее представителей: «Мы сдали в утиль прощальное обращение к нации Дж. Вашингтона. Мы кинулись прямо в пучину силовой политики и силовых войн Европы, Азии и Африки. Мы сделали первый шаг в направлении, откуда уже после этого не будет пути назад»[45]. Анализ Ванденберга был верен, но необходимость подобного поведения была продиктована обстановкой в мире; и заслугой Рузвельта является то, что он распознал ее.
После предложения о введении ленд‑лиза Рузвельт с каждым проходящим месяцем все очевиднее демонстрировал свою решимость добиваться приближения победы над нацистами. Еще до принятия закона главы британского и американского генеральных штабов, предвидя его одобрение, встретились, чтобы проинвентаризировать ресурсы, которые могли бы быть использованы. Во время встречи они также начали обсуждать планирование на то время, когда Соединенные Штаты станут активным участником этой войны. Для этих штабистов оставалось уточнить лишь время конкретного вступления Америки в войну. Рузвельт не парафировал так называемого соглашения «АБС‑1», согласно которому в случае войны приоритет будет отдаваться боевым действиям против Германии. Но было ясно, что это сделано из‑за важных внутренних обстоятельств и конституционных ограничений, а не было следствием какой‑либо двусмысленности по поводу его целей.
Зверства нацистов все больше стирали разницу между борьбой за утверждение американских ценностей и борьбой за безопасность Америки. Гитлер зашел так далеко, попирая общепринятые нормы морали, что борьба против него превращала триумф добра над злом в битву ради простого выживания. Так, в январе 1941 года Рузвельт подытожил цели Америки понятием, которое он назвал «четырьмя свободами»: свободой слова, свободой вероисповедания, свободой от нужды и свободой от страха. Эти цели шли гораздо дальше целей любой из предыдущих европейских войн. Даже Вильсон не провозглашал такого рода социальную задачу, как свободу от нужды, в качестве цели войны.
|