Воскресенье, 24.11.2024, 15:34
Приветствую Вас Гость | RSS



Наш опрос
Оцените мой сайт
1. Ужасно
2. Отлично
3. Хорошо
4. Плохо
5. Неплохо
Всего ответов: 39
Статистика

Онлайн всего: 24
Гостей: 24
Пользователей: 0
Рейтинг@Mail.ru
регистрация в поисковиках



Друзья сайта

Электронная библиотека


Загрузка...





Главная » Электронная библиотека » ДОМАШНЯЯ БИБЛИОТЕКА » Познавательная электронная библиотека

Ультиматум Хрущева. Берлинский кризис 1958–1963 годов

На Потсдамской конференции тройка победителей решила, что Берлин будет управляться четырьмя оккупирующими державами: Соединенными Штатами, Великобританией, Францией и Советским Союзом, которые совместно будут также управлять Германией. Как оказалось на деле, четырехстороннее управление Германией продолжалось чуть более года. В 1949 году западные зоны объединились в Федеративную Республику, а русская зона стала Германской Демократической Республикой.

Согласно четырехсторонней договоренности по Берлину, этот город не являлся частью Германии – Восточной или Западной, – а официально находился под властью четырех победоносных союзников во Второй мировой войне. Советы оккупировали большой сектор в восточной части города, у американцев был сектор на юге, а британцы и французы имели свои сектора на западе и севере. Весь Берлин превратился в остров внутри того, что стало Германской Демократической Республикой. Тянулись годы, и восточные немцы вместе с Советами стали воспринимать три западных сектора Берлина как занозу в теле, витрину процветания посреди удручающей серости жизни коммунистического блока. Что еще важнее, Западный Берлин служил сборным пунктом для тех восточных немцев, которые желали эмигрировать на Запад: им просто надо было сесть на метро и проехать в один из западных секторов города, а потом подать заявление об эмиграции.

Поразительно, но, несмотря на совершенно очевидный четырехсторонний статус города, не были выработаны не вызывающие двусмысленных толкований договоренности по доступу в город. Хотя четыре державы выделили разнообразные дороги и воздушные коридоры для того, чтобы попасть в Берлин, они не договорились четко и ясно о механизме прохода. В 1948 году Сталин попытался воспользоваться этим пробелом для того, чтобы ввести блокаду Берлина на том техническом основании, что выделенные для доступа в Берлин дороги ставятся на ремонт. После того как в течение года действовал налаженный Западом воздушный мост, доступ в Берлин был возобновлен, но юридические основания оставались по‑прежнему неопределенными.

В годы, непосредственно последовавшие за блокадой, Берлин превратился в крупный индустриальный центр, потребности которого в случае возникновения экстренных ситуаций более не могли быть удовлетворены при помощи воздушного моста. Хотя Берлин формально все еще оставался городом под четырехсторонним управлением, а за доступ в него нес ответственность Советский Союз, фактически трассы из столицы контролировал восточногерманский сателлит из своей столицы – Восточного Берлина. В силу этого положение Берлина было в высшей степени уязвимым. Линии шоссейных, железнодорожных и воздушных сообщений представлялись легкой добычей для самых тривиальных попыток прервать их функционирование. Этому было очень трудно противостоять силой, даже если бы в совокупности речь шла об угрозе свободе города. Теоретически весь военный транспорт проходил через находящийся под советским контролем пропускной пункт, но это было всего лишь фикцией: контролировал все проходы восточногерманский часовой, а советские офицеры находились в расположенной неподалеку дежурке на случай возникновения споров.

Неудивительно, что Хрущев, заинтересованный поиском места, где можно было бы продемонстрировать необратимый сдвиг в соотношении сил, решил воспользоваться уязвимостью Берлина. В своих мемуарах он отметил: «Грубо говоря, на ноге Соединенных Штатов в Европе имелась болезненная мозоль, на которую мы всегда могли наступить в зависимости от своих потребностей и оказать нажим: связь западных держав, наших бывших союзников, через территорию ГДР с Западным Берлином»[1].

Вызов со стороны Хрущева позициям Запада в Берлине случился именно в тот самый момент, когда демократии вновь убедили себя в том, что нынешний генеральный секретарь является их единственной надеждой на мир. Даже такой скептический наблюдатель за происходящим на советской политической арене, как Джон Фостер Даллес, отреагировал на речь Хрущева на XX съезде партии в феврале 1956 года, открыто признав, что он увидел «значительный сдвиг» в советской политике. По его словам, советские руководители сделали вывод, что «настало время коренным образом изменить свой подход к некоммунистическому миру. …Теперь они стремятся к достижению своих внешнеполитических целей с меньшими проявлениями нетерпимости и меньшим упором на насилие»[2]. По той же самой модели в сентябре 1957 года, менее чем через год после кризисов в Суэце и Венгрии, посол Ллевелин Томпсон докладывал из Москвы, что Хрущев «действительно хочет и почти вынужден идти на разрядку в отношениях с Западом»[3].

Поведение Хрущева не подтверждало подобный оптимизм. Когда в октябре 1957 года Советы запустили «спутник», искусственный сателлит, на околоземную орбиту, Хрущев истолковал это, по существу, разовое достижение как доказательство того, что Советский Союз перегоняет демократические страны в научном и военном отношении. Даже на Западе стало набирать силу утверждение о том, что плановая система, дескать, оказывается выше рыночной экономики.

Президент Эйзенхауэр оказался почти в одиночестве в своем отказе разделить всеобщую панику. Будучи военным человеком, он понимал разницу между опытным образцом и оружием, взятым на вооружение. С другой стороны, Хрущев, воспринимая собственное хвастовство всерьез, начал дипломатическое наступление на широком фронте, чтобы превратить предполагаемое советское ракетное превосходство в некий дипломатический прорыв долгосрочного характера. В январе 1958 года Хрущев сказал датскому журналисту:

«Запуск советских спутников в первую очередь показывает… что произошли серьезные изменения в балансе сил между странами социализма и капитализма в пользу стран социализма»[4].

В воображении Хрущева, Советский Союз помимо того, что находится впереди Соединенных Штатов в военной и научной отраслях, должен был вскоре также превзойти их и по объему промышленного производства. 4 июня 1958 года он заявил на VII съезде Болгарской коммунистической партии: «Мы твердо убеждены, что близится время, когда социалистические страны перегонят наиболее развитые капиталистические страны не только по темпам роста, но и по объему промышленного производства»[5].

Будучи искренним коммунистом, Хрущев практически не мог не пытаться получить какие‑то дипломатические выгоды от предполагаемого изменения соотношения сил. Берлин стал первой его целью. Хрущев бросил открытый вызов тремя инициативами. 10 ноября 1958 года он произнес речь, потребовав прекращения четырехстороннего статуса Берлина и предупредив, что Советский Союз намеревается передать контроль над доступом в город своему восточногерманскому сателлиту. Начиная с этого дня Хрущев постоянно заявлял: «Пусть США, Франция и Англия сами строят отношения с Германской Демократической Республикой, сами договариваются с ней, если их интересуют какие‑либо вопросы, касающиеся Западного Берлина»[6]. 27 ноября Хрущев трансформировал суть этой речи в официальные ноты Соединенным Штатам, Великобритании и Франции, объявив соглашение четырех держав по Берлину утратившим силу и потребовав превращения Западного Берлина в демилитаризованный «вольный город». Если в течение полугода не будет достигнуто какое‑то соглашение, то Советский Союз подпишет мирный договор с Восточной Германией и передаст свои оккупационные права и контроль над коммуникациями Германской Демократической Республике[7]. Так Хрущев предъявил западным союзникам некое подобие ультиматума.

10 января 1959 года Хрущев передал трем остальным оккупационным державам проект мирного договора, в котором определялся новый статус как Берлина, так и Восточной Германии. В конце того же месяца Хрущев высказал обоснование подобной политики на XXI съезде коммунистической партии. Как мошенник, расхваливающий свой товар, он по ходу дела еще больше завысил оценку советской мощи, заявив, что в совокупности с Китайской Народной Республикой Советский Союз уже производит половину всей мировой промышленной продукции; отсюда следовало, что «международное положение изменится радикальным образом»[8].

Хрущев выбрал место атаки с величайшим мастерством. Вызов, содержащийся в передаче Восточной Германии права контроля над подъездами в Берлин, был косвенным. Он ставил демократические страны перед выбором между признанием восточногерманского сателлита или войной по техническому вопросу о том, кто должен будет ставить штемпель на проездные документы. Так или иначе, но хрущевская бравада, к которой он был склонен по натуре, скрывала истинную слабость советской позиции. Восточная Германия теряла людские ресурсы сотнями тысяч, поскольку ее граждане, чаще всего наиболее талантливые профессионалы, бежали в Западную Германию через Берлин. Берлин превращался в гигантскую дыру в «железном занавесе». Если бы эта тенденция продолжалась, то в Восточной Германии, провозгласившей себя «раем для рабочих», рабочих бы вообще не осталось.

Восточногерманское государство было самым слабым звеном в цепи советской сферы влияния. Имея на своих границах гораздо большую по размерам, гораздо более процветающую Западную Германию и будучи признанной только такими же советскими сателлитами, Восточная Германия нуждалась в легитимизации своего существования. Утечка рабочей силы через Берлин ставила под угрозу само ее выживание. Если что‑то не будет срочно сделано, как рассуждали восточноберлинские руководители, через несколько лет государство рухнет. Это означало бы сокрушительный удар по советской сфере влияния, которую Хрущев пытался сплотить. Перерезая пути побега, Хрущев надеялся дать восточногерманскому сателлиту новую путевку в жизнь. А вынуждая Запад отступить, он надеялся ослабить связи с ним Федеративной Республики.

Ультиматум Хрущева затронул основы политики Аденауэра. В течение почти десятилетия Аденауэр систематически отвергал все предложения об ускорении объединения, жертвуя связями с Западом. Советский Союз манил нейтрализмом германскую общественность еще в «мирном плане» Сталина 1952 года, а внутренние оппоненты Аденауэра его поддерживали. Аденауэр ставил на карту будущее Германии, исходя из той предпосылки, что американские и германские интересы совпадают. Молчаливая сделка заключалась в том, что Федеративная Республика присоединится к атлантической оборонительной системе и что союзники сделают объединение Германии неотъемлемой частью своей дипломатии между Востоком и Западом. В силу этого для Аденауэра Берлинский кризис был гораздо большим, чем просто вопросом процедуры доступа в город. Он стал испытанием на мудрость ориентации Федеративной Республики на Запад.

В том, что касалось лично Аденауэра, нельзя было обойти тот факт, что любое поднятие статуса Восточной Германии подкрепляло советское требование относительно того, чтобы вопросы объединения непременно решались путем прямых переговоров между двумя германскими государствами. В те времена, когда социал‑демократическая партия еще стояла на нейтралистских позициях, такого рода признание де‑факто Германской Демократической Республики со стороны союзников революционизировало бы всю внутреннюю политику Германии. По словам де Голля, Аденауэр на встрече руководителей западных стран в декабре 1959 года сказал следующее:

«Если Берлин будет потерян, моя политическая позиция сразу же утратит все основания. К власти в Бонне придут социалисты. Они продолжат предпринимать прямые договоренности с Москвой, а это будет означать конец Европы»[9].

По мнению Аденауэра, ультиматум Хрущева был в первую очередь задуман как средство изоляции Федеративной Республики. Советская повестка дня переговоров ставила Бонн в безвыходную ситуацию. В ответ на любые возможные уступки Запад в лучшем случае получал то, что уже имел: доступ в Берлин. В то же самое время восточногерманский сателлит обретал право вето в вопросах объединения Германии, что могло привести либо к тупиковой ситуации, либо к результату, так описанному в мемуарах Аденауэра: «…мы не могли заплатить за объединение Германии высокую цену ослабления связей Германии с западным блоком и отказа от завоеваний европейской интеграции. Поскольку в результате в центре Европы была бы создана беззащитная, не связанная никакими союзами страна, у которой обязательно появился бы соблазн стравливать Восток против Запада»[10].

Короче говоря, Аденауэр не видел ни малейшей выгоды в проведении любых переговоров на обрисованных Хрущевым условиях. Однако, если переговоры окажутся неизбежными, он бы хотел, чтобы они послужили доказательством мудрости его опоры на Запад. Он категорически возражал против ответа на ультиматум Хрущева уступками и предпочитал, чтобы Запад основывал свои планы воссоединения Германии на свободных выборах.

Мнение Аденауэра не разделялось, однако, его англо‑американскими союзниками и в наименьшей степени Великобританией. Премьер‑министр Гарольд Макмиллан и британский народ не хотели идти на риск возникновения войны из‑за столицы поверженного врага, который в значительной степени был виноват в потере своей страной превосходства как великой державы. В отличие от Франции Великобритания не отождествляла собственную безопасность в долгосрочном плане с будущим Германии. Дважды в пределах жизни одного поколения Великобритания оказалась благодаря вмешательству Америки буквально в последний момент спасена от нападения Германии, покорившей почти всю Европу. Хотя Великобритания предпочла бы сохранить Североатлантический альянс, если бы была вынуждена выбирать, она скорее согласилась бы на изоляцию от Европы, чем на отдаление от Америки. Внутриполитические дилеммы Аденауэра интересовали британских руководителей в гораздо меньшей степени, чем проблемы Эйзенхауэра; в случае, в конечном счете, наступления кризиса способность последнего обеспечить внутреннюю поддержку своей внешней политике имела бы гораздо более значимое воздействие на выживание самой Великобритании. В силу всех этих причин британские руководители отказывались серьезно рассматривать вопрос об объединении Германии и толковали сомнения Аденауэра как национализм, прячущийся за юридической педантичностью.

Прагматики в душе, британские руководители полагали странным идти на риск возникновения ядерной войны по поводу передачи полномочий советских должностных лиц восточногерманским суррогатным заместителям в деле постановки транзитного штампа. В свете катастрофических последствий ядерной войны старый лозунг «Pourquoi mourir pour Danzig?» («Зачем умирать за Данциг?»), сыгравший огромную роль в деморализации Франции 1940 года, безусловно, потускнел бы по сравнению с гораздо более возмутительным лозунгом: «Зачем умирать за транзитный штамп?»

Макмиллан, таким образом, стал активным пропагандистом идеи переговоров – любых переговоров, – которые могли бы «усовершенствовать» процедуру доступа в Берлин и как минимум протянули бы время: «Если бы все главы государств разгуливали по территории друг друга, трудно было бы поверить в возможность внезапного и фатального взрыва»[11], – позднее вспоминал он.

Из всех глав союзных государств Эйзенхауэр нес на себе самое тяжкое бремя ответственности, так как решение пойти на риск возникновения ядерной войны ложилось в конечном счете на его плечи. Берлинский кризис заставил почувствовать Соединенные Штаты, что ядерное оружие, представлявшееся на протяжении десятилетия американской ядерной монополии или полумонополии как, казалось бы, обеспечивавшее наиболее быстрый и относительно недорогой путь к безопасности, в эпоху приближения к ядерному паритету во все большей степени снижало готовность Америки идти на риски и тем самым ограничивало свободу ее дипломатического маневра.

Пока Америка оставалась, по сути, застрахованной от нападения, ядерное оружие давало ей преимущество, которого никогда не было ни у одной страны. И, как это часто бывает, наиболее развернутый анализ этого преимущества был произведен как раз в тот момент, когда оно оказалось на грани исчезновения. Примерно в конце периода американской ядерной монополии, или полумонополии, Даллес разработал концепцию «массированного возмездия» для отражения советской агрессии и исключения на будущее затянувшегося периода застоя типа корейского. И тогда, вместо того чтобы сопротивляться агрессии в месте ее возникновения, Соединенные Штаты могли бы наносить удар по первоисточнику нарушения спокойствия в такое время и таким оружием, которое было бы им удобнее всего. Однако Советский Союз стал разрабатывать свое собственное термоядерное оружие и свои межконтинентальные стратегические ракеты как раз тогда, когда была провозглашена стратегия массированного возмездия. Таким образом, надежность такой стратегии стала очень быстро сводиться на нет – в мысленном восприятии даже еще быстрее, чем в реальности. Всеобщая ядерная война стала средством, несоразмерным с большинством возможных кризисов, включая Берлинский кризис. Несомненно, руководители демократических стран восприняли дико преувеличенные заявления Хрущева по поводу ракетной мощи чересчур буквально (единственным достойным внимания исключением был Эйзенхауэр). Но в 1958 году уже не было ни малейших сомнений в том, что всеобщая ядерная война в считаные дни даст столько жертв, которые затмят общее число погибших в обеих мировых войнах.

Такое суровое сравнение породило изначальное несоответствие между дипломатическими шагами, требующимися для того, чтобы угроза ядерной войны воспринималась как реальная, и тем, что было необходимо для сплочения общественного мнения демократических стран против апокалиптической природы упомянутого риска. А наличие уверенности в оправданности риска перед лицом Армагеддона влекло за собой моментальную ответную реакцию на вызовы и демонстрацию безрассудства, до такой степени выходящего за пределы нормы, что ни один агрессор не решится подвергнуть ее испытанию. Однако демократическое общественное мнение желало иметь и по праву должно было получить спокойную, рациональную, трезвую и гибкую дипломатию, которая также заставила бы противника усомниться в решимости Америки пойти на столь крайнее средство, как всеобщая ядерная война.

Еще в самом начале Берлинского кризиса Эйзенхауэр решил, что важнее успокоить американскую общественность, чем шокировать советских руководителей. На пресс‑конференциях 18 февраля и 11 марта 1959 года он выдвинул ряд предложений с целью сглаживания угрозы ядерной войны, лежавшей в основе американской стратегии. «Мы, разумеется, не собираемся вести наземную войну в Европе»[12], – заявил он и конкретно поставил защиту Берлина под эту категорию. Он открыто признал, что вряд ли Соединенные Штаты стали бы «пробивать огнем себе дорогу в Берлин»[13]. Чтобы не оставалось лазейки, он также исключил защиту Берлина при помощи ядерного оружия: «Не знаю, как можно освободить что‑либо при помощи ядерного оружия»[14]. Эти заявления, несомненно, выражали впечатление о том, что готовность Америки пойти на риск ядерной войны в связи с Берлином была очень ограниченной.

Мягкость реакции Эйзенхауэра частично объясняется тем, как он оценивал личность Хрущева, которого по‑прежнему считал вместе с большинством американских лидеров главной надеждой Запада на мир. Ультиматум Хрущева по Берлину не изменил взгляды посла Томпсона, высказанные им два года назад. 9 марта 1959 года Томпсон подтвердил свое впечатление о том, что главные озабоченности Хрущева носят внутренний характер. По словам посла, политика балансирования на грани войны Хрущева была его способом выработки некоего образца сосуществования, который служил бы предпосылкой к экономической реформе и внутренней либерализации[15]. Как может угроза войны создавать некий образец сосуществования, не объяснялось.

Такого рода анализ не произвел ни малейшего впечатления на еще одного участника международного квартета – французского президента Шарля де Голля, который только что вернулся к власти после 12 лет политического забвения. Он не соглашался с англо‑американским анализом хрущевских мотивировок и был убежден в том, что Берлинский кризис должен продемонстрировать Аденауэру, что Франция является незаменимым партнером Федеративной Республики. Он больше опасался нового пробуждения германского национализма, чем угроз Хрущева. Как минимум Шарль де Голль хотел снабдить Аденауэра якорем на Западе; если это окажется возможным, он хотел бы постараться вовлечь лишившегося иллюзий Аденауэра в европейскую структуру, в которой Америка доминировала бы не так сильно.

В то время как Эйзенхауэр и Макмиллан пытались отыскать какое‑либо из советских требований, которое могло бы быть удовлетворено с минимальным ущербом в долгосрочном плане или при полном его отсутствии, де Голль решительнейшим образом выступал против подобной стратегии. Он отвергал «зондажные переговоры», на которые его подталкивали англо‑американские партнеры, так как не видел никакой выгоды для Запада от подобного зондажа. Он отрицательно относился к планам процедурных перемен, разрабатываемым в Вашингтоне и Лондоне, и отвергал аргументацию касательно того, что эти планы будто бы «облегчат» доступ в Берлин. Хрущев, в конце концов, предъявил этот ультиматум вовсе не для того, чтобы облегчить западным державам доступ в город. По мнению де Голля, проблема коренилась в советской внутренней структуре, а не в каких‑либо конкретных советских претензиях. Эйзенхауэр понимал так, что в военном отношении Советский Союз уступает; де Голль сделал шаг дальше и увязал ультиматум Хрущева с изначально дефектной, слабой и стоящей на исключительно низком уровне политической системой: «…в этом шуме проклятий и требований, устроенном Советами, есть нечто такое двусмысленное и такое искусственное, что поневоле тянет обосновать это либо преднамеренной демонстрацией безумных амбиций, либо желанием отвлечь внимание от огромных затруднений. Эта вторая гипотеза представляется мне более соответствующей истине, поскольку, несмотря на принуждение, изоляцию от остального мира и силовые действия, благодаря которым коммунистическая система осуществляет господство над странами, попавшими под ее иго… на самом деле провалы, недостатки, внутренняя ущербность системы и, что самое главное, характер осуществляемого системой бесчеловечного гнета ощущаются теперь во все большей степени и элитой, и массами, которых становится все труднее и труднее обманывать и порабощать»[16].

Советская военная мощь, таким образом, была всего лишь фасадом, прикрывающим бесконечную внутреннюю борьбу, присущую советской системе: «…в их лагере борьба между политическими течениями, межклановые интриги, соперничество отдельных лиц периодически приводили к неразрешимым кризисам, последствия которых – или даже предваряющие их признаки – не могут не расшатывать его…»[17]

Уступка советскому давлению лишь поощрит Хрущева на расширение его зарубежных авантюр с целью отвлечь внимание от коренного внутреннего кризиса системы, что может заставить Германию «…искать на Востоке то самое будущее, гарантий которого она не может получить на Западе»[18].

Де Голль вполне мог себе позволить столь непримиримую прозорливость, поскольку в отличие от американского президента на нем не лежала конечная ответственность за развязывание ядерной войны. Когда дело дошло бы до нажатия кнопки, в высшей степени сомнительно, чтобы де Голль был готов рискнуть возможностью возникновения ядерного столкновения больше, чем Эйзенхауэр, а с учетом уязвимости его страны он, вероятно, был бы в гораздо меньшей степени, чем американский президент, готов пойти на это. И все же именно в силу своей убежденности в том, что основная опасность возникновения войны коренится в нерешительности Запада и что Америка является единственной страной, способной удержать Советы, де Голль мог себе позволить такую свободу маневра, которая заставила бы Америку твердо стоять на своем или принять на себя всю полноту ответственности за все уступки, которые, не исключено, могли бы быть сделаны. Игра была не самая красивая, но интересы государства, raison d’etat , преподают трудные уроки. И именно на основе raison d’etat де Голль изменил традицию Ришелье держать подле себя Германию слабой и расчлененной, что в течение 300 лет составляло суть французской политики в Центральной Европе.

Де Голль не стал ревностным сторонником франко‑германской дружбы в неожиданном порыве внезапного приступа сентиментальности. Со времен Ришелье целью французской политики было держать грозного германского соседа в состоянии либо слабости, либо раздробленности, предпочтительно в том и другом одновременно. В XIX веке Франция поняла, что она бессильна сдерживать Германию в одиночку; следствием этого были союзы с Великобританией, Россией и множеством малых стран. После окончании Второй мировой войны даже такие варианты исчезли. Совместных усилий Великобритании и Франции оказалось недостаточно, чтобы победить Германию в двух мировых войнах. С учетом того, что советские войска находятся вдоль Эльбы, а Восточная Германия превратилась в советского сателлита, союз с Москвой мог скорее закончиться советским господством в Европе, чем сдерживанием Германии. Именно по этой причине де Голль отказался от традиционных антагонистических отношений с Германией и увязал будущее Франции с дружбой с исконным врагом.

Берлинский кризис предоставил де Голлю возможность выдвинуть свою стратегию. Он осмотрительно позиционировал Францию в роли защитника европейской самобытности и использовал Берлинский кризис, чтобы продемонстрировать понимание Францией европейских реалий и ее восприимчивость по отношению к национальным озабоченностям Германии. Подход де Голля носил комплексный характер, требовавший точнейшего балансирования между открытой поддержкой немецких национальных целей и отказом от поддержки их достижения немцами в одиночку или посредством сговора с Советским Союзом. У де Голля возникли опасения того, что мертвая хватка, с которой Москва вцепилась в Восточную Германию, дала бы возможность советским руководителям выступить в роли поборников германского единства или создать на французской границе Германию, находящуюся в свободном плавании. Немецкий многовековой кошмар Франции превращался в кошмар вероятной германо‑советской сделки.

Де Голль отреагировал с характерной для него смелостью. Франция допустит наличие у Германии военной и экономической мощи и даже ее превосходства в этих областях, а также поддержит объединение Германии в обмен на признание Бонном Франции в качестве политического лидера Европы. Это был холодный расчет, а не великая страсть; де Голль, безусловно, скончался с чувством исполненного долга, так как на его веку Германия так и не объединилась.

Пытаясь найти баланс между яркой непримиримостью де Голля и стремлением Макмиллана к бурным переговорам, Даллес прибег к своей привычной тактике внесения сумятицы в проблему путем запутывания в юридических деталях, что, по его мнению, так сработало в его пользу во время Суэцкого кризиса. 24 ноября 1958 года, через две недели после угрожающей речи Хрущева, Даллес начал изучать варианты смены процедуры доступа, в главном, однако, не идя на уступки. Он написал Аденауэру, что постарается «заставить Советский Союз придерживаться своих обязательств», одновременно «фактически имея дело с мелкими функционерами (из ГДР), пока они просто осуществляют внешне нынешние договоренности»[19]. На пресс‑конференции 26 ноября Даллес выдвинул положение о том, что восточногерманские официальные лица, не исключено, действуют в качестве «агентов» Советского Союза, – эта уловка напоминает историю с его «Ассоциацией пользователей каналом» времен Суэцкого кризиса (см. двадцать первую главу)[20].

На пресс‑конференции 13 января 1959 года Даллес сделал еще один шаг и дал понять об исторической смене позиции Америки в отношении воссоединения Германии. После утверждения о том, что свободные выборы являются «естественным способом» объединения Германии, он добавил: «Но я не сказал бы, что это единственный способ, которым могло бы быть достигнуто объединение»[21]. Он даже сделал намек на приемлемость какой‑то формы конфедерации обоих германских государств: «Существуют самые разнообразные способы, при помощи которых соединяются вместе страны и народы…»[22] И Даллес твердо дал понять, что ответственность за воссоединение Германии могла бы быть переложена с союзников на самих немцев, подрубая тем самым саму суть политики Аденауэра.

Немецкая реакция была предсказуемой, хотя никто не предсказывал ее. Вилли Брандт, тогдашний обер‑бургомистр Берлина, заявил, что испытывает «потрясение и разочарование». Теория Даллеса об «агентах», как сказал Брандт, побудит Советы занять еще более «бескомпромиссную» позицию[23].

Грубость не являлась нормальным стилем поведения Аденауэра. Он также в высшей степени восхищался Даллесом. Тем не менее он отреагировал на словесные упражнения Даллеса во многом схоже с тем, как Иден во времена Суэцкого кризиса. В беседе с послом Дэвидом Брюсом Аденауэр сделал эмоциональное заявление, утверждая, что высказывания Даллеса подрывают политику его правительства, стремящегося к объединению через Запад и на основе свободных выборов. «…Конфедерация в любой форме», как настаивал он, будет «абсолютно неприемлемой»[24].

Разница в перспективном видении стала болезненно очевидна в середине января 1959 года, когда Аденауэр направил заместителя постоянного статс‑секретаря по политическим вопросам Министерства иностранных дел Герберта Диттмана в Вашингтон, чтобы выразить «потрясение» по поводу советского предложения о мирном договоре с Германией и настоять на переговорной позиции, основанной на установившейся практике Запада. Коллега Диттмана, заместитель государственного секретаря Соединенных Штатов Ливингстон Мерчант, дал ясно понять, что в данном кризисе Аденауэр не может рассчитывать на традиционную для Даллеса всестороннюю поддержку. Даллес, как настаивал он, хочет избежать каких‑либо «крайностей» и «усадить русских за стол переговоров». Немцам лучше всего было бы помочь нам «обеспечением нас новыми идеями»[25]. По мере расширения кризиса, всякий раз, как только Америка и Великобритания просили высказать «новые идеи», они тем самым выдвигали эвфемизм, некое новое слово, означающее повышение статуса восточногерманского режима или поиск формулы удовлетворения некоторых советских требований.

Весьма странно, что Великобритания и Соединенные Штаты должны были бы подталкивать Германию на курс, почти наверняка ведущий к росту немецкого национализма, в то время как Аденауэр, в значительно меньшей степени доверявший своим согражданам, сохранял твердую решимость не подвергать их подобному искушению. Эйзенхауэр и Макмиллан полагались на смену убеждений немцев; Аденауэр же не мог забыть об их первородном грехе.

Макмиллан был первым, кто нарушил ряды. 21 февраля 1959 года он отправился самостоятельно в поездку в Москву для «переговоров зондирующего характера». Поскольку Аденауэр не одобрял все это предприятие с самого начала, да и среди союзников на этот счет консенсуса не существовало, «зондаж» Макмиллана по поводу возможных уступок, должно быть, сводился к уже знакомому набору «улучшений» в процедуре доступа вместе с обычным для британского премьера призывом к миру, основанным на личных отношениях между мировыми лидерами.

Хрущев истолковал визит Макмиллана как лишнее подтверждение сдвига в балансе сил и предзнаменование еще более благоприятных грядущих перемен. Во время визита Макмиллана Хрущев выступил с хвастливой речью, утверждая свои требования в бескомпромиссной форме. В последующей речи, уже после отбытия премьер‑министра, он отклонил предположение Макмиллана о том, что хорошие личные взаимоотношения между мировыми лидерами облегчают путь к миру: «История учит, что границы государств меняются не на конференциях. Решения, принятые на конференциях, могут лишь отражать новый баланс сил. А он является результатом победы или поражения в конце войны или следствием других обстоятельств»[26]. Это была неприкрытая пропаганда принципов Realpolitik , которая вполне могла прозвучать из уст Ришелье или Бисмарка.

После вспышки гнева со стороны Аденауэра Даллес отступил. 29 января он отказался от теории «агентов» и перестал намекать на то, что конфедерация может оказаться путем к германскому единству. Отход Даллеса от прежних позиций был, однако, по преимуществу тактическим. Не переменились ни убеждения, ни действующие лица. Как и во время Суэцкого кризиса двумя годами ранее, американская политика зависела от сведения воедино тончайших нюансов в различиях подходов Эйзенхауэра и Даллеса. Имея собственный анализ советской системы, Даллес, по всей вероятности, понимал точку зрения Аденауэра и, должно быть, в значительной степени ее разделял. Но, как и ранее, Даллес вынужден был представлять, каким именно образом соотносить свою стратегию с гораздо более упрощенным подходом со стороны Эйзенхауэра.

Причина в том, что, независимо от сказанного и сделанного, большинство вопросов, бывших предметом заботы Аденауэра, воспринимались Эйзенхауэром как сугубо теоретические, если не просто не относящиеся к делу. Повезло еще, что Хрущев не имел доступа к частным рассуждениям Эйзенхауэра по этому поводу. Не далее как 28 ноября 1958 года – то есть в день официального ультиматума Хрущева – Эйзенхауэр в телефонном разговоре с Даллесом отметил, что он положительно отнесся бы к идее вольного города без американских войск при условии, что Берлин и доступ в него находились бы под юрисдикцией Организации Объединенных Наций.

Когда президентские советники или члены кабинета расходятся в мнении со своим шефом, то они обязаны решить, настаивать ли на своем, пока расхождение еще носит чисто теоретический характер, или подождать момента принятия решения по существу. От ответа на этот вопрос зависит степень будущего влияния, поскольку президенты, как правило, являются лицами с сильной волей, расходиться с которыми можно лишь определенное число раз. Если советники предпочтут сделать предметом спора гипотетические случаи, то могут вызвать ненужное к себе предубеждение, так как президент способен передумать самостоятельно. С другой стороны, если они будут ждать самих событий, то эти советники рискуют вылететь с треском. Даллес выбрал срединный путь. Предостерегая Эйзенхауэра относительно «формальных соглашений», он предупредил, что для того, чтобы Берлин оставался свободным, необходимо присутствие американских войск[27]. Как выяснилось, повода для принятия конкретного решения так и не настало. К тому времени Даллес был неизлечимо болен и через полгода, 24 мая 1959 года, скончался.

1 июля Эйзенхауэр вернулся к теме разрешения противоречий. На встрече с заместителем председателя советского правительства Фролом Козловым он так ответил на советскую жалобу по поводу того, что американская позиция по Берлину была лишена логики: «Мы согласны, что она нелогична, но мы не откажемся от своих прав и от лежащей на нас ответственности – до тех пор, пока не найдется способ, при помощи которого мы бы смогли сделать это»[28]. Отстаивать свои права, пока не будет найден способ от них отказаться, вряд ли похоже на вдохновенный боевой клич.

В Кэмп‑Дэвиде в сентябре 1959 года Эйзенхауэр сказал Хрущеву, что Америка не намерена оставаться в Берлине вечно. «Совершенно ясно, – сказал он, – мы не собираемся ждать там 50 лет в качестве оккупантов»[29]. Иметь в виду риск возникновения ядерной войны из‑за города, который с таким нетерпением стремятся покинуть, тоже мало напоминает великий боевой клич.

28 сентября Эйзенхауэр пошел даже дальше, по существу признав базовую предпосылку советского вызова – что ситуация в Берлине является действительно «ненормальной»:

«Она была порождена концом войны, прекращением огня по завершении военных действий, перемирием, и странным образом поставила некоторое число – или ряд свободных людей в весьма затруднительное положение»[30].

Что могло бы случиться, если бы Хрущев либо настоял на советских требованиях, либо сформулировал какой‑нибудь «компромисс» на базе многочисленных намеков, трудно и больно себе представить. К счастью, ограниченность поля обзора у Хрущева, сделанная им ошибочная оценка своей относительной мощи и, возможно, раскол среди советского руководства так сложились в некоем калейдоскопе, что это придало советскому образу действий странную незавершенность. Хрущевские ультиматумы чередовались с затишьем, во время которого сроки ультиматумов истекали и вновь устанавливались, а советские руководители и не думали при этом настаивать или на исполнении своих требований, или на переговорах. Первое выявило бы истинную степень решимости союзников; второе подвергло бы испытанию наличие, по крайней мере, у Великобритании и Соединенных Штатов готовности изменить порядок доступа в Берлин и статус города. Неспособность Хрущева настоять на поставленных им же самим требованиях спасла Североатлантический альянс от вероятного величайшего кризиса.

Хрущев не был последователен ни в отношении конфронтации, ни применительно к переговорам. Уже одно это должно было бы породить в западных умах сомнение в согласованности функционирования советской системы. Угрожать ядерной войной и бросать вызов европейскому статус‑кво, не имея на этот счет разработанной стратегии, ведущей к хотя бы дипломатическому противостоянию, все это оказалось предвестником паралича, охватившего советскую систему через 20 лет. Хрущев, по всей видимости, был зажат в тиски между «ястребами» в своем политбюро, члены которого, поверив в его хвастливые заявления относительно сдвига в балансе сил, считали, что Запад предлагает не так уж много, и «голубями», которые, зная истинные реалии военного характера, не желали возникновения даже малейшего риска войны с Соединенными Штатами.

В середине столь странного процесса Хрущев позволил истечь сроку первого своего ультиматума, не подкрепив его ничем, кроме конференции министров иностранных дел, назначенной за две недели до наступления этой даты. На встрече не было достигнуто никакого прогресса, поскольку Андрей Громыко, только что назначенный министром иностранных дел, использовал это мероприятие, чтобы довести до совершенства и без того недюжинное умение воздвигать препоны, при помощи которого он терзал министров иностранных дел демократических стран на протяжении жизни целого поколения. На деле Советам вовсе и не требовался тупик к моменту истечения срока ультиматума. Тупик этот, однако, позволил Эйзенхауэру выиграть время посредством приглашения Хрущева в Соединенные Штаты.

Советский правитель путешествовал по Соединенным Штатам с 15 по 27 сентября 1959 года, вызвав точно такую же общественную эйфорию, которую породила четырьмя годами ранее Женевская встреча на высшем уровне. И вновь встреча двух глав правительств больше подчеркнула собственно атмосферу, нежели суть, как это символизировалось лозунгом «дух Кэмп‑Дэвида». Журнал «Ньюсуик» опубликовал карточку подсчета очков, из которой следовало, что количество достижений от визита в значительной степени превышает количество неудач. А какими бы ни были эти неудачи, говорилось в отчете, они в основном касались неспособности лидеров добиться прогресса по поводу Берлина, точно это был какой‑то мелкий вопрос. Перечень достижений включал культурные обмены, рост объемов торговли, расширение научного сотрудничества, ни одно из которых не требовало встречи глав правительства. Чаще всего положительным следствием визита называлось то, что советский лидер предположительно лучше узнает пригласивших его хозяев. Это отражало стандартное американское суждение о том, что конфликты между странами порождаются не столкновением интересов, а скорее отсутствием взаимопонимания и что никто не мог, приехав в Америку, увидев ее, уехать, сохранив враждебное к ее образу жизни отношение.

Согласно проведенному журналом «Ньюсуик» опросу, американцы считали, что Хрущев в итоге понял, «что американцы, начиная с самого президента, действительно хотят мира»[31]. И если Хрущев на самом деле пришел к подобному выводу, то эффект оказался разноплановым. В любом случае он сделал свое открытие государственной тайной. Выступая через несколько недель, в начале декабря, Хрущев хвастал, что «капиталистический мир трещит под ударами социалистического лагеря. …У нас есть воля к победе»[32].

Эйзенхауэр тоже остался от встречи на высшем уровне примерно с тем же убеждением, с каким пришел на нее: он продолжал хотеть, если не желать, изменить статус Берлина. В конце встречи на высшем уровне, 1 октября, Эйзенхауэр обрисовал свою идею надлежащего выхода из кризиса своему советнику по национальной безопасности Гордону Грею:

«Мы должны помнить, что Берлин представляет собой ненормальную ситуацию, что мы считаем необходимым с ней смириться и что она была порождена некоторыми ошибками наших руководителей – Черчилля и Рузвельта. Однако он (Эйзенхауэр) считает, что должен быть какой‑то способ создания свободного города, который каким‑то образом должен быть частью Западной Германии. Это, возможно, потребует, чтобы ООН стала стороной, гарантирующей свободу, безопасность и неприкосновенность города, который имел бы невооруженный статус, за исключением полицейских сил. Он повторил, что настанет время, и, возможно, скоро, когда мы просто выведем оттуда свои войска»[33].

При том, что Хрущев, к счастью, проявил нежелание прорабатывать эти или какие‑либо еще идеи, западные союзники добились по умолчанию своей главной цели, заключавшейся в выигрыше времени. В 1955 году Женевское совещание позволило Хрущеву добиться ослабления напряженности без каких‑либо существенных уступок с его стороны; в 1959 году Эйзенхауэр добился точно такого же результата, задействуя так называемый «дух Кэмп‑Дэвида».

Принципиальным результатом Кэмп‑Дэвида была еще одна отсрочка. Эйзенхауэр и Хрущев договорились организовать встречу четырех держав, оккупирующих Берлин. Но Эйзенхауэр сначала хотел посоветоваться со своими союзниками. Де Голль отказывался от приглашения на встречу до тех пор, пока Хрущев не нанесет государственный визит в Париж. С учетом всех этих предварительных условий самым ранним сроком проведения встречи оказывался май 1960 года, а местом проведения Париж. В итоге за две недели до встречи над Советским Союзом был сбит американский самолет‑шпион У‑2. Полет этого самолета дал Хрущеву предлог разрушить всю конференцию, которая к тому времени готовилась уже более года. Но все это, как выяснилось, было только к лучшему, так как американским резервным вариантом по Берлину был план создания «гарантированного города», в который входило множество размышлений, высказанных Эйзенхауэром Гордону Грею. На практике эта схема отличалась от хрущевского предложения о «вольном городе» в первую очередь ярлыком, обозначающим новый статус для этого города.

Хотя в течение нескольких дней западные союзники были озабочены тем, что Хрущев в конечном счете получает предлог для открытого конфликта, весьма скоро стало очевидным, что советский лидер жаждал как раз противоположного – предлога, чтобы избежать конфликта. И жесткость на словах подменила ту самую конфронтацию, которой Хрущев угрожал так же постоянно, как и постоянно отказывался от нее. Вопреки всем ожиданиям, когда Хрущев остановился в Берлине по пути с сорванной Парижской встречи на высшем уровне, то он объявил о переносе своего очередного крайнего срока, на этот раз до времени после проведения в Америке президентских выборов.

К тому моменту, когда Джон Ф. Кеннеди приступил к исполнению своих президентских обязанностей, прошло уже почти три года с выдвижения Хрущевым своего первого ультиматума. С течением времени постепенно снижалась реальность его угрозы и пропадало общее ощущение опасности. Но когда, казалось, берлинский вопрос успокаивался сам собой, администрация Кеннеди совершила неудачную попытку свергнуть Кастро путем высадки в Заливе Свиней, а ее нерешительность по поводу Лаоса, очевидно, убедила Хрущева в том, что Кеннеди был несерьезным противником. На встрече в верхах с Кеннеди в Вене в начале июня 1961 года Хрущев установил очередной полугодовой срок, начав тем самым один из наиболее интенсивных периодов конфронтации за все время холодной войны.

Высказываясь о встрече в верхах 15 июня, Хрущев объявил миру, что заключение мирного договора с Германией нельзя больше откладывать: «Мирное урегулирование в Европе должно быть достигнуто в этом году». Во время одной из своих речей Хрущев появился в форме генерал‑лейтенанта, это почетное звание во время войны было пожаловано ему Сталиным. В другом случае Хрущев заявил британскому послу, что потребуется лишь шесть атомных бомб, чтобы уничтожить Англию, и девять, чтобы стереть с лица земли Францию[34]. В сентябре 1960 года Хрущев покончил с неофициальным запретом на ядерные испытания, который обе стороны соблюдали уже три года. Советский Союз произвел в порядке своей испытательной программы мощнейший взрыв в 50 мегатонн[35].

Требования Хрущева в отношении послевоенного урегулирования были не новы. Черчилль настаивал на послевоенном урегулировании еще в 1943 году; Сталин предлагал таковое в «мирной ноте» 1952 года; Джордж Кеннан предлагал свой вариант германского урегулирования в середине 1950‑х годов. Но в отличие от всех других войн Вторая мировая война не повлекла за собой послевоенного урегулирования. Создавались шаг за шагом американская и советская сферы влияния, причем делалось это не путем официальных соглашений, а путем молчаливого признания свершившихся фактов.

Заключительный акт разграничения европейских сфер влияния начался в утренние часы 13 августа 1961 года. Западноберлинские жители проснулись и обнаружили, что в буквальном смысле находятся в тюрьме. Восточные немцы выстроили проволочные заграждения между советским сектором Берлина и секторами, оккупированными западными державами, и соорудили ограду вокруг всего города. Семьи по обеим сторонам стены оказались разделены. Со временем стена была укреплена; бетон, фугасы и сторожевые собаки стали символами разделенного города и коммунистической антигуманности. Всему миру было продемонстрировано банкротство коммунистического режима, неспособного убедить собственных граждан оставаться в границах своей страны. Тем не менее коммунистическим лидерам удалось заделать дыру в плотине советского блока – по крайней мере временно.

Сооружение стены заставило демократические страны обратить внимание на берлинскую дилемму. Они были готовы защищать свободу Берлина против откровенной агрессии, но не решили, как реагировать, если угроза окажется на более низком уровне, или, фактически, как определять агрессию. Кеннеди почти сразу же заявил, что строительство стены не подпадает под американское понимание агрессии, и решил не реагировать на это мерами военного характера. Американская попытка спустить на тормозах сооружение стены нашла себе наглядное подтверждение в том, что в день ее возведения Кеннеди отправился плавать на яхте, а государственный секретарь Раск присутствовал на бейсбольном матче. Атмосферы кризиса в Вашингтоне не было.

И действительно, у Кеннеди были весьма ограниченные военные возможности. Если бы американские войска убрали заграждения на границе сектора, то восстановленная стена могла бы появиться в глубине всего в нескольких сотнях метров от этого места. Вошли бы они тогда в Восточный Берлин, чтобы ее срыть? Поддержало бы общественное мнение Запада войну за право свободного передвижения внутри Берлина – в то время как на деле Восточный Берлин уже давно был уступлен в качестве столицы восточногерманского коммунистического сателлита?

Когда стало ясно, что Америка не будет сопротивляться сооружению стены посредством применения силы, Западный Берлин и Федеративная Республика испытали некое подобие шока, произведенного столкновением с реальностью, существование которой предполагалось подсознательно, но не признавалось открыто. Не позднее чем после венгерской революции, должно было бы стать ясно, что Запад не будет бросать военный вызов существующим сферам влияния. Брандт должен был заявить позже, что его «восточная политика», приведшая к признанию восточногерманского режима, была порождена разочарованием в реакции Америки на строительство стены. Однако, по всей вероятности, шок в Германии был бы еще сильнее, если бы усилия срыть стену привели к войне. Даже Аденауэр заявил Ачесону, что он не желал бы, чтобы Берлин защищали при помощи ядерной войны, прекрасно отдавая себе отчет в том, что не существует другого средства защитить его.

Обе сверхдержавы продолжали маневрировать, пытаясь уточнить как свои обязательства, так и их пределы. В июле Кеннеди, значительно увеличив американский оборонный бюджет, призвал резервистов и отправил дополнительные силы в Европу. В августе 1961 года, когда стена была уже построена, Кеннеди направил 1500 военнослужащих по «автобану» через советскую зону, провоцируя Советы на то, чтобы они их остановили. Прибыв беспрепятственно, войска были встречены восторженной речью вице‑президента Джонсона, который прилетел заранее, чтобы их приветствовать. Генерал Люсиус Клей, герой Берлинской блокады, отец воздушного моста 1948 года, был назначен личным представителем президента в Берлине. Кеннеди ставил на карту авторитет Америки в вопросе о свободе Берлина.

Хрущев вновь собственными маневрами загнал себя в такой же тупик, как и во времена администрации Эйзенхауэра. Его пустые угрозы вызвали такую американскую реакцию, которой он, как оказалось, уже не в состоянии противостоять. Сообщения от полковника Олега Пеньковского, знаменитого американского «крота» в системе советской военной разведки, раскрывали тот факт, что высокопоставленные советские офицеры были целиком и полностью осведомлены об отсутствии надлежащей боевой готовности и часто ворчали в обществе друг друга по поводу безрассудных выходок Хрущева[36]. Еще в 1960 году Эйзенхауэр раскусил хрущевский блеф, сказав как‑то посетителю, что в случае войны его гораздо больше заботило бы радиоактивное заражение местности от собственного оружия, чем возможность ответного удара со стороны Советского Союза. Став президентом, Кеннеди быстро понял, что Советский Союз уступает в общей стратегической мощи.

Состояние дел шло на пользу той стороне, которая желала бы сохранить статус‑кво. В то же время Кеннеди был еще более откровенен, чем Эйзенхауэр, высказываясь по поводу нежелания идти даже на самый незначительный риск возникновения ядерной войны из‑за Берлина. По пути домой после встречи с Хрущевым в Вене он выступил со следующими размышлениями: «…представляется особенно глупым рисковать гибелью миллиона американцев по поводу спора за право доступа по автобану… или в связи с тем, что немцы хотят воссоединения Германии. Если бы я собирался угрожать России ядерной войной, то по гораздо более крупным и важным поводам, чем эти»[37].

Стратегия Эйзенхауэра бралась из первоначального сценария сдерживания. Он стремился блокировать Советы в любой ситуации, когда они бросали бы вызов Западу. Цели Кеннеди были более амбициозными. Кеннеди надеялся положить раз и навсегда конец советско‑американскому конфликту путем прямых переговоров сверхдержав – и использовать Берлинский кризис как поворотный пункт. Таким образом, Белый дом при Кеннеди настаивал на большей гибкости дипломатии по Берлину и, в случае необходимости, даже на ее одностороннем характере. Для Эйзенхауэра Берлин был вызовом, который надо было выдержать и перетерпеть; для Кеннеди это была промежуточная станция на пути осуществления его плана достижения нового мирового порядка. Эйзенхауэр или Даллес выступили бы с рецептами, как отвести конкретную угрозу; Кеннеди желал ликвидировать постоянное препятствие к миру.

Различным было также и отношение обоих президентов к НАТО. В то время как Эйзенхауэр командовал объединенными силами в Европе в военный период, Кеннеди участвовал в войне на Тихом океане, где американские усилия носили в гораздо большей степени национальный и односторонний характер. Кеннеди не был готов предоставлять союзникам право вето на переговорах и, поистине, предпочитал иметь дело непосредственно с Советским Союзом, что со всей очевидностью следует из президентской директивы государственному секретарю Дину Раску, датированной 21 августа 1961 года, то есть через неделю после возведения Берлинской стены:

«Как график переговоров, так и суть позиции Запада остаются неурегулированными, и я больше не верю в то, что удовлетворительный прогресс может быть достигнут на одних лишь четырехсторонних переговорах. Полагаю, что нам следует срочно выработать твердую позицию США по обоим этим вопросам и дать ясно понять, что мы не потерпим вето со стороны любой другой державы.

…Мы должны на этой неделе недвусмысленно довести до сведения трех наших союзников, что именно это мы намереваемся сделать, а они могут либо согласиться с нами, либо отойти в сторону»[38].

Во исполнение этой директивы Дин Раск отказался от четырехсторонних переговоров в пользу прямого диалога с Москвой. Раск и Громыко той осенью встречались несколько раз в Организации Объединенных Наций. Другие разговоры велись между послом Томпсоном и Громыко в Москве. И тем не менее Советы ни за что не соглашались даже на повестку дня переговоров по берлинскому вопросу.

Проблема была в том, что каждая сторона находилась в свойственной ядерному веку западне. Они могли воспользоваться ядерными силами, чтобы обеспечить собственное выживание, но ядерное оружие не могло послужить целям позитивных перемен. Каким бы ни был рассчитан теоретический уровень превосходства, риск ядерной войны не шел ни в какое сравнение с достигаемыми целями. Даже пятипроцентный риск возникновения войны неприемлем, если следствием явится полное уничтожение собственного общества, а фактически – цивилизации. Тогда в итоге каждая сторона начинает отступать перед лицом риска возникновения войны.

В то же самое время ни одна из сторон не в состоянии подменить дипломатию силой. Несмотря на рост напряженности, аргументы в пользу статус‑кво всегда представляются сильнее побуждений изменить его. В стане демократических стран оказалось невозможно достичь общего консенсуса; с коммунистической стороны хвастовство Хрущева, должно быть, пробудило у его коллег настолько большие ожидания, что даже крупные уступки, на которые готов был пойти Запад, могли показаться недостаточными кремлевским сторонникам жесткого курса. В конце концов Хрущев попытался выйти из тупика посредством своей катастрофичной авантюры с размещением ракет на Кубе, которая показала, насколько высоки были ставки, чтобы военная сила могла повлиять на дипломатию.

Эти ведущие к застою тенденции обрекали на неудачу усилия администрации Кеннеди вырваться из тупика посредством дипломатических инициатив. Любые уступки, по возможности приемлемые для Хрущева, ослабили бы Североатлантический альянс, а любое урегулирование, терпимо воспринимаемое демократическими странами, ослабило бы Хрущева.

Усилия администрации Кеннеди найти в перечне советских требований такие, которые можно было бы удовлетворить без всякого риска, были обречены на неудачу. 28 августа 1961 года Макджордж Банди, советник Кеннеди по национальной безопасности, подвел итог размышлениям Белого дома в памятной записке президенту: «Главная нить рассуждений тех, кто в настоящее время работает над содержанием нашей переговорной позиции, состоит в том, что мы можем и обязаны сделать существенный сдвиг в направлении признания ГДР, границы по Одеру́–Нейссе, заключения пакта о ненападении и даже принятия идеи двух мирных договоров»[39]. В памятной записке не указывалось, что Соединенные Штаты ожидают получить взамен.

Такого рода взгляды неизбежно вели к постепенному отходу Вашингтона от Аденауэра. 22 сентября администрация намеренно допустила следующую утечку информации:

«Авторитетный источник в Соединенных Штатах обратился сегодня к Западной Германии с призывом признать в своих же собственных интересах «реальность» существования двух германских государств.

Источник сообщает, что Западная Германия получила бы лучшие шансы в деле достижения воссоединения Германии путем «переговоров с восточными немцами» вместо того, чтобы их игнорировать»[40].

В декабре 1961 года Банди попытался успокоить Бонн, сославшись на «основополагающую» задачу Америки обеспечения того, чтобы немецкий народ «не имел никакой легитимной причины сожалеть о доверии к нам». Одновременно он предостерегал против того, чтобы это заверение понималось как «карт‑бланш»: «Мы не можем предоставить Германии – и ни один германский государственный деятель у нас этого не просил – право вето Германии на политику Запада. Партнерство свободных людей не может приводиться в действие по призыву лишь одного из его членов»[41].

На самом же деле эти успокоительные фразы взаимно исключали друг друга. Поскольку заявленные американская и германская позиции были несовместимы и поскольку Германия полностью зависела от Соединенных Штатов в плане защиты Берлина, то отказ Бонну в праве вето мог повлечь за собой лишь два варианта выхода из положения: пойти на риск войны ради дела, в которое, как заявляла администрация Кеннеди, она сама не верила, или навязать Бонну взгляды, отвергнутые германскими руководителями. Первый вариант не прошел бы через американский конгресс и не нашел бы поддержки у общественного мнения; второй повредил бы связям Германии с Западом и нарушил бы внутреннее единство Североатлантического альянса.

В отношениях между Вашингтоном и Бонном постепенно возникало все больше раздражения. Опасаясь тупика и разрыва с Аденауэром, Государственный департамент несколько месяцев оттягивал выполнение директивы Кеннеди о продвижении прямых переговоров с Москвой, – а точнее, он предпочитал проводить встречи, но не предлагал на них никаких новых идей. Если бы Хрущев обладал чувством меры, до него, наверное, дошло бы, что настал тот самый момент, когда можно определиться, какие из многочисленных намеков Запада можно перевести в твердую политическую валюту. Вместо этого он продолжал повышать ставки и избегал переговоров.

Категория: Познавательная электронная библиотека | Добавил: medline-rus (03.05.2018)
Просмотров: 362 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar
Вход на сайт
Поиск
Друзья сайта

Загрузка...


Copyright MyCorp © 2024
Сайт создан в системе uCoz


0%