Берлинский кризис обозначил окончательное укрепление двух сфер влияния, которые в течение почти двух десятилетий соприкасались друг с другом на разграничительной линии, разделившей Европейский континент. В течение первой фазы процесса, с 1945 по 1948 год, Сталин установил советскую сферу влияния, превратив страны Восточной Европы в государства‑сателлиты и скрыто угрожая Западной Европе. Во время второй фазы, с 1949 по 1956 год, демократии отреагировали созданием НАТО, объединением своих оккупационных зон в Федеративную Республику и началом процесса западноевропейской интеграции.
В продолжение периода укрепления сфер влияния имели место периодические попытки со стороны каждого лагеря нарушить границы сфер влияния друг друга. Все эти планы потерпели неудачу. «Мирная нота» Сталина 1952 года, целью которой было выманить Федеративную Республику из западного лагеря, ни к чему не привела – отчасти из‑за смерти Сталина. Неподкрепленность ничем даллесовской стратегии «освобождения» Восточной Европы была наглядно продемонстрирована во время неудачного Венгерского восстания 1956 года. Берлинский ультиматум Хрущева 1958 года представлял собой еще одну попытку отколоть Федеративную Республику от Запада. Но в итоге Советы вынуждены были довольствоваться тем, что окончательно прибрали к рукам восточногерманского сателлита. А после Кубинского ракетного кризиса Советы сконцентрировали свои усилия на проникновении в мир развивающихся стран. Результатом стала биполярная стабильность в Европе, парадоксальный характер которой был подытожен в 1958 году великим французским философом и политологом Раймоном Ароном:
«Нынешняя ситуация в Европе ненормальна или абсурдна. Но она имеет четкие очертания, и все знают, где проходит демаркационная линия, и никто особенно не боится того, что может произойти. Если что‑нибудь случится по ту сторону «железного занавеса», – а мы уже испытали подобный опыт год назад, – на этой стороне не произойдет ничего. Таким образом, четкое разделение Европы воспринимается, правильно или нет, как менее опасное, чем какое бы то ни было иное устройство»[1].
Именно эта стабильность и позволила латентным разногласиям внутри так называемого Североатлантического сообщества всплыть на поверхность. Сразу же по окончании Берлинского кризиса Макмиллан в Великобритании, де Голль во Франции и Кеннеди в Соединенных Штатах вынуждены были примирить друг с другом свои столь несхожие планы и прогнозы по поводу будущего характера альянса, роли ядерных вооружений и перспектив для Европы.
Макмиллан был первым британским премьер‑министром, который столкнулся с болезненной реальностью, говорящей о том, что его страна больше не является мировой державой. Черчилль имел дело с Америкой и Советским Союзом на равных. Хотя даже его положение не отражало истинного соотношения сил, Черчилль благодаря своей гениальности и способности возглавить героические усилия Великобритании в годы войны сумел заполнить брешь между благопожеланиями и действительностью. Когда Черчилль настаивал на проведении переговоров с Москвой непосредственно по окончании войны, будучи лидером оппозиции, и вновь уже после смерти Сталина в 1953 году, став опять премьер‑министром, он выступал от имени великой державы, которая хотя больше и не стояла в самых первых рядах, но тем не менее была способна повлиять на расчеты всех других. На протяжении Суэцкого кризиса Иден все еще вел себя как глава правительства в достаточной степени автономной великой державы, способной на односторонние действия. Но к тому моменту, когда Макмиллан столкнулся с Берлинским кризисом, поддерживать иллюзию о том, что Великобритания может сама по себе менять стратегические расчеты сверхдержав, было больше уже невозможно.
Светски‑изысканный, элегантный, скептик Макмиллан представлял собой последнего представителя старомодных тори. Он был продуктом Эдвардианской эпохи, когда Великобритания была доминирующей державой мира, а британский флаг Юнион Джек развевался буквально в каждом уголке земного шара. Несмотря на то что Макмиллан обладал отличным чувством юмора, в его облике присутствовала какая‑то меланхолия, неотделимая от необходимости соучастия в неуклонном падении роли Англии, начиная с мучительного опыта Первой мировой войны, когда страна находилась еще в зените славы. Макмиллан имел обыкновение трогательно вспоминать встречу четверых уцелевших из его класса в колледже Крайст‑Черч Оксфордского университета. Во время забастовки британских шахтеров в 1984 году Макмиллан – к тому времени уже 20 лет как отошедший от дел – говорил мне, что, хотя он в высшей степени уважает миссис Тэтчер и понимает, что она старается делать, сам никогда не был бы в состоянии вести войну до победного конца с сыновьями людей, которых он вынужден был посылать в атаку в Первую мировую войну и которые так беззаветно жертвовали собой.
Макмиллана в дом по Даунинг‑стрит, 10, привела катастрофа, связанная с Суэцким каналом, событие, послужившее поворотным пунктом падения глобальной роли его страны. Он играл свою партию в особом стиле, но не без определенной сдержанности. Как бывший канцлер казначейства, Макмиллан великолепно знал, что экономика Великобритании идет на спад, а ее военная роль никогда не сравнится с огромными арсеналами ядерных сверхдержав. Великобритания отвергла первое предложение о вступлении в «Общий рынок». Характеристика Чемберленом в 1938 году Чехословакии как маленькой, далекой страны, о которой британцы почти ничего не знали, была точным описанием отрыва, заставившего страну, которая провела полтора столетия в колониальных войнах на другой стороне мира, так отнестись к кризисам в Европе всего в нескольких сотнях километров от себя.
Но к концу 1950‑х годов Великобритания больше не могла взирать на Европу как будто издалека и видеть в ней лишь место, куда время от времени направлялись британские вооруженные силы, чтобы избавиться от очередного потенциального тирана. Макмиллан в силу этого отказался от позиции отстраненности от Европы и обратился с просьбой о принятии Великобритании в члены Европейского экономического сообщества. И тем не менее, несмотря на суэцкую катастрофу, главной заботой Макмиллана оставалось культивирование «особых отношений» с Соединенными Штатами.
Великобритания не считала себя исключительно европейской державой. В конце концов, угрожавшие ей опасности чаще всего зарождались в Европе, в то время как спасение приходило с того берега Атлантического океана. Макмиллан не принял предположений голлистов о том, что европейская безопасность станет крепче в результате дистанцирования от Соединенных Штатов. В конечном счете Великобритания, возможно, меньше всего была бы готова воевать за Берлин, в отличие от Франции, хотя ее мотивом являлась бы не столько защита весьма зыбкой концепции оккупационных прав союзников, сколько поддержка Америки в ее утверждении того, что глобальный баланс сил находится под угрозой.
После Суэца Франция и Великобритания сделали диаметрально противоположные выводы из перенесенного ими унижения со стороны Америки. Франция пошла по пути укрепления своей независимости; Великобритания предпочла усиление партнерства с Америкой. Мечты об англо‑американском партнерстве на самом‑то деле относятся еще к периоду, предшествовавшему Второй мировой войне, и с тех пор находили подпитку. Еще в 1935 году, выступая в Альберт‑холле, премьер‑министр Стэнли Болдуин обрисовал их следующим образом:
«Я всегда полагал, что наибольшая безопасность в случае войны в любой части света, будь то в Европе, на Востоке или где‑либо еще, обеспечивалась бы тесным сотрудничеством Британской империи и Соединенных Штатов Америки. …Пока не будет достигнута желанная цель, может пройти сотня лет; этого может никогда и не случиться. Но иногда мы предаемся своим мечтам. Я вглядываюсь в будущее и вижу, как в мире возникает союз сил мира и справедливости, и я не могу не думать, пусть даже сегодня подобное еще нельзя отстаивать открыто, что в недалеком будущем настанет время, когда те, кто будет жить после нас, возможно, увидят это…»[2]
Не прошло и 100 лет, как мечта Стэнли Болдуина стала былью. Начиная с Второй мировой войны, Великобритания и Соединенные Штаты были связаны общими потребностями, даже если эти потребности прошли через фильтры различного исторического опыта.
Одним важным фактором в деле установления прочной связи между двумя странами была исключительная способность Великобритании приспосабливаться к меняющимся обстоятельствам. Дело тут, быть может, как подчеркивал Дин Ачесон, в том, что Великобритания слишком долго цеплялась за иллюзию своей имперскости и не смогла определить для себя современной роли внутри Европы[3]. С другой стороны, в своих взаимоотношениях с Вашингтоном Великобритания демонстрировала практически повседневно, что такая старая страна, какой она была, не обманывалась по поводу фундаментальных проблем. Проницательно предположив, что они не смогут больше рассчитывать на формирование американской политики традиционными методами уравновешивания выгод и рисков, британские руководители предпочли – особенно после Суэца – проложить дорогу для большего своего влияния. Британские лидеры из обеих партий сумели сделать себя до такой степени незаменимыми для процесса принятия Америкой решений, что президенты и их окружение стали рассматривать консультации с Лондоном не как особое снисхождение по отношению к более слабому союзнику, а как жизненно важный компонент осуществления ими функций управления.
Это, однако, вовсе не означало, что Великобритания соглашалась с американскими философскими воззрениями на международные отношения. Британцы никогда не разделяли американской точки зрения на человека как на совершенное творение и вовсе не были склонны пропагандировать моральные принципы. С точки зрения их философии британские руководители, как правило, придерживались взглядов Гоббса[4]. Ожидая от человека худшего, они редко бывали разочарованы. Во внешней политике Великобритания всегда склонялась к применению на практике удобной для себя формы нравственного эгоизма: что хорошо для Великобритании, считалось хорошим также и для всего остального мира.
Нужна была значительная доля уверенности в себе, не говоря уже о врожденном чувстве превосходства, для того чтобы проводить в жизнь подобную концепцию. Когда в XIX веке один французский дипломат сказал британскому премьер‑министру Пальмерстону, что Франция уже привыкла к тому, что Пальмерстон в последний момент дипломатической игры вынимает карту из своего рукава, смелый англичанин ответил: «Карты туда кладет сам Господь». И все же Великобритания прибегала к национальному эгоизму на практике с таким интуитивным чувством меры, что ее претензия на воплощение всеобщего блага часто была оправдана.
Именно при Макмиллане завершился переход Великобритании от могущества к влиянию. Он решил ввести британскую политику в русло американской политики и расширить для Великобритании рамки выбора, умело строя отношения с Вашингтоном. Макмиллан никогда не оспаривал философские или концептуальные вопросы и редко бросал открытый вызов ключевым направлениям американской политики. Он с готовностью уступал Вашингтону центральное место на сцене, но зато стремился влиять на ход драмы из‑за кулис. Де Голль часто вел себя шумно, чтобы игнорировать его было болезненно; Макмиллан же сделал для Соединенных Штатов процесс улаживания дел в связи с мнением Великобритании настолько легким, что игнорировать его было бы просто неловко.
Тактика Макмиллана в период Берлинского кризиса включала в себя и этот подход. Доступ в Берлин не казался ему стоящим ядерной катастрофы. С другой стороны, риск потери связей с Америкой оказался бы еще большим проклятием. Он встал бы плечом к плечу с Америкой даже в случае ядерного противостояния, что в плане гарантий было бы слишком для большинства других союзников. Однако, прежде чем пришлось бы сделать окончательный выбор, Макмиллан был полон решимости выявить все имеющиеся в наличии альтернативы. Делая вид, что действует добровольно, он принял на себя роль главного на Западе глашатая мира, сдерживающего поспешные американские действия и демонстрирующего британской общественности, что «ее руководители не жалеют усилий для достижения взаимопонимания и договоренности»[5].
Средство быстро превратилось в самоцель. Макмиллан был в достаточной степени уверен в своих способностях, чтобы попытаться вырвать жало у советского вызова путем вовлечения в умело организованные переговоры. По мнению Макмиллана, сам по себе дипломатический процесс мог бы послужить обезвреживанию содержащихся в ультиматумах Хрущева угроз, используя безрезультатные переговоры, проводя их несколько раз подряд один за другим, чтобы отодвинуть любые крайние сроки, назначенные импульсивным советским лидером.
К крайнему неудовольствию Аденауэра, Макмиллан предпринял 11‑дневную поездку в Советский Союз в феврале – марте 1959 года, даже несмотря на то, что к тому моменту Хрущев уже повторил свой ультиматум несколько раз. Макмиллан не добился ничего существенного, зато Хрущев воспользовался его приездом, чтобы повторить изначальные угрозы. Тем не менее премьер‑министр неутомимо и целенаправленно добивался установления графика проведения серии конференций в качестве наиболее практичного средства обхода установленных Хрущевым крайних сроков. Он так вспоминал в своих мемуарах:
«Я очень хотел продвинуть концепцию серии встреч, постепенно переходящих от рассмотрения одного пункта к рассмотрению другого пункта, чтобы «мирное сосуществование» (пользуясь жаргоном того времени) – если не мир как таковой – безраздельно царствовало в мире»[6].
Однако когда переговоры становятся самоцелью, то отдаются на милость той стороны, которая в наибольшей степени готова их прервать или, по крайней мере, способна создать подобное впечатление. Именно таким образом Хрущев оказался в состоянии определять, что конкретно может «быть предметом переговоров». Желая не прекращать диалога, Макмиллан проявлял чудеса изобретательности, умело выискивая в советской повестке дня какие‑то темы, которыми можно было бы относительно безопасно заниматься. На следующий день после получения официальной ноты Хрущева по Берлину от 27 ноября 1958 года Макмиллан писал своему министру иностранных дел Селвину Ллойду: «Мы не сумеем избежать переговоров. Как их следует вести? Обязательно ли они приведут к обсуждению будущего объединенной Германии и возможных «планов разъединения»?»[7]
Общей чертой различных планов разъединения было установление зон ограничения вооружений в Центральной Европе, в которые определили Германию, Польшу и Чехословакию, и вывод из этих стран ядерного оружия. Для Макмиллана и в меньшей степени для американских руководителей размещение такого оружия носило в первую очередь символический характер. Поскольку в основе ядерной стратегии лежало положение об опоре на американский ядерный арсенал (подавляющая часть которого располагалась за пределами Европейского континента), обсуждение плана разъединения сил с Советами представлялось для Макмиллана относительно безобидным способом выигрыша времени.
Аденауэр выступал против любого из этих планов, поскольку, если бы ядерное оружие было выведено из Германии, оно должно было бы вернуться в Америку, и тем самым разрывалось бы то, что Аденауэр считал критически важным политическим связующим элементом ядерной обороны между Европой и Америкой. Его доводы – или, по крайней мере, доводы его экспертов по вопросам обороны – состояли в том, что до тех пор, пока ядерное оружие размещено на немецкой земле, Советский Союз не рискнет напасть на Центральную Европу, не разрушив этого вида вооружений. А так как это потребует ядерной атаки, то американский ответный удар последовал бы автоматически.
А вот если бы американское ядерное оружие было вывезено из Германии в Америку, то это, так или иначе, открывало бы возможность нападения на Германию при помощи обычных вооружений. Аденауэр не был уверен, ответят ли американские руководители в таком случае ядерной войной в свете возможных опустошений в собственной стране. И проверка переговорных возможностей применительно к Берлину становилась подменой непрекращающихся дебатов относительно военной стратегии Североатлантического альянса.
Стоило Макмиллану или Эйзенхауэру предпринять какую‑либо личную политическую инициативу, как реакция партнера часто становилась наглядной иллюстрацией того, что тщеславие никогда не было чуждо государственным деятелям. Хотя они оба были хорошими близкими друзьями, но в начале 1959 года Эйзенхауэр был раздражен вылазкой Макмиллана в Москву; а осенью того же года Макмиллан проявил неучтивость, когда узнал, что Эйзенхауэр пригласил Хрущева в Кэмп‑Дэвид:
«Президент, ранее связавший себе руки доктриной «никакой встречи на высшем уровне, если не будет прогресса на встрече министров иностранных дел», теперь пытается от нее отстраниться. И не мог ничего лучшего придумать, как заменить дискуссии приятным времяпрепровождением. Поэтому он приглашает Хрущева провести время с ним в Америке и обещает в ответ посетить с визитом Россию. Все это выглядит довольно странной дипломатией»[8].
Это было не столько странно, сколько неизбежно. Как только Хрущев понял, что Великобритания не станет отдаляться от Америки, он сконцентрировал все свое внимание на Эйзенхауэре. С точки зрения Хрущева, Макмиллан сыграл свою роль, побудив Вашингтон вести переговоры. Поскольку, в конечном счете, единственным собеседником, способным дать то, что искал Хрущев, являлся американский президент. В силу этого главными и существенными оказались дискуссии между Хрущевым и Эйзенхауэром в Кэмп‑Дэвиде и между Хрущевым и Кеннеди в Вене. И все же, чем больше Америка и Советский Союз монополизировали международный диалог, тем больше они создавали стимулы среди некоторых членов НАТО для поиска достижения для себя определенной свободы маневра. Поскольку советская угроза Западной Европе уменьшалась вместе с исчезновением общего страха перед Москвой, то и разногласия внутри Североатлантического альянса становились менее рискованными, а де Голль попытался использовать сложившееся положение вещей для поддержки более независимой европейской политики.
Но для Великобритании выбор ведущего не представлял проблемы. Поскольку Макмиллан предпочитал подчинение Америке подчинению Европе, у него не было побудительных мотивов поощрять замыслы де Голля, и он никогда не поддерживал шаги, направленные на отделение Европы от Америки, ни под каким предлогом. Тем не менее, защищая жизненно важные британские интересы, Макмиллан был до мозга костей столь же стоек, как и де Голль. Это стало очевидным во время так называемого «кризиса из‑за Скайболта».
Чтобы продлить жизнь своему устаревающему флоту бомбардировщиков, Великобритания решила закупить ракету «Скайболт», тип американской баллистической ракеты воздушного базирования, которая тогда находилась в стадии разработки. Осенью 1962 года без предварительного предупреждения администрация Кеннеди прекратила работу над «Скайболтом» якобы по техническим соображениям, а на самом деле для того, чтобы уменьшить зависимость от самолетов, которые тогда полагали более уязвимыми, чем ракеты, и почти точно для того, чтобы не поддерживать развитие самостоятельного ядерного потенциала Великобритании. Одностороннее американское решение, принятое без предварительных консультаций с Великобританией, обрекало британскую бомбардировочную авиацию на быстрое моральное старение. Похоже, сбывались французские предупреждения относительно зависимости от Вашингтона.
Однако последующая фаза дела со «Скайболтом» продемонстрировала выгоды наличия «особых отношений» с Америкой. Макмиллан призвал некоторые из заделов, накопленных им за время терпеливого пестования связей с Америкой, и он не особенно‑то при этом церемонился:
«Если трудности, возникшие при разработке «Скайболта», используются или представляются как используемые в качестве метода принуждения Британии отказаться от развития собственных независимых ядерных возможностей, результаты будут поистине очень серьезными. Такой подход будет встречен с огромным возмущением теми у нас, кто ратовал за независимый ядерный потенциал, и теми, кто выступает против этого. Такой подход будет воспринят как удар по чувству национальной гордости, и ему будут оказано сопротивление всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами»[9].
Кеннеди и Макмиллан встретились в Нассау, и там 21 декабря они договорились усовершенствовать англо‑американское ядерное партнерство. Америка взялась компенсировать Великобритании отсутствие ракет «Скайболт» путем продажи пяти подводных лодок «Поларис» с комплектом ракет, для которых Великобритания разработает собственные боеголовки. А чтобы пойти навстречу озабоченности Америки по поводу сохранения централизованного контроля над ядерной стратегией, Великобритания дала согласие «передать» эти подводные лодки НАТО, исключая, однако, случаи, когда «на карту ставится высший национальный интерес»[10].
Интеграция британских сил в НАТО оказалась в основном чисто символической. Поскольку Великобритания могла свободно использовать подводные лодки в любое время во имя своего «высшего национального интереса» и поскольку, по определению, применение ядерного оружия никогда не рассматривалось бы, за исключением случаев, когда на карту ставился высший национальный интерес, «пакт Нассау» фактически передал Великобритании, путем консультаций, те же самые права на свободу действий, какие Франция пыталась вымогать путем конфронтации. Разница в отношении Великобритании и Франции к ядерному оружию заключалось в том, что Великобритания была готова пожертвовать формой ради содержания, в то время как де Голль, стремясь подтвердить самостоятельность Франции, ставил знак равенства между формой и содержанием.
Франция, конечно, была в совершенно иной ситуации, так как она не имела ни малейших перспектив обретения такого же влияния на американские решения, каким обладала Великобритания. В силу этого Франция под руководством де Голля поднимала философский вопрос относительно характера атлантического сотрудничества в такой форме, которая превращала все это в соперничество за лидерство в Европе, а для Америки – в возобновление знакомства с историческим стилем европейской дипломатии.
Соединенные Штаты с конца Второй мировой войны фактически руководили миром таким способом, который прежде не был доступен ни одной другой стране. Имея только малую долю населения в мире, они производили почти треть мирового объема товаров и услуг. Усиленная огромным опережением в области ядерной технологии, Америка обладала подавляющим превосходством над любым возможным противником или группой противников в любой комбинации.
На протяжении нескольких десятилетий этот переизбыток благ побуждал американских руководителей забыть о том, насколько отличается поведение опустошенной, временно обессиленной, а потому склонной к уступкам Европы от Европы тех времен, когда она в продолжение двух столетий играла доминирующую роль в мировых делах. Они не вспоминали о европейском динамизме, позволившем запустить промышленную революцию, о политической философии, породившей понятие суверенитета отдельной нации; или о дипломатии европейского стиля, на протяжении почти трех столетий позволявшей оперировать сложнейшей системой баланса сил. По мере возрождения Европы при незаменимой помощи Америки некоторые из традиционных моделей дипломатии обязательно должны были возродиться, особенно во Франции, в которой при Ришелье возникло современное представление о государственной политике.
Никто не ощущал этой потребности более остро, чем Шарль де Голль. В 1960‑е годы, в период наибольшего обострения его противоречий с Соединенными Штатами, стало модным обвинять французского президента в мании величия. На самом же деле стоявшая перед ним проблема была прямо противоположного характера: как восстановить ощущение собственной значимости у страны, страдающей от горечи поражения и ощущения уязвимости. В отличие от Америки Франция не обладала всеподавляюшей мощью; в отличие от Великобритании она не рассматривала Вторую мировую войну как опыт национального сплочения и даже как поучительный опыт. Мало стран оказывалось в столь же трудном положении, как Франция, после потерь значительной части ее молодежи во время Первой мировой войны[11]. Пережившие катастрофу осознавали, что Франция второго такого испытания не перенесет. И в этом смысле Вторая мировая война стала реализованным кошмаром, превратив крах Франции в 1940 году в катастрофу не только психологического, но и военного характера. И хотя формально Франция вышла из войны в качестве одного из победителей, французские руководители слишком хорошо знали, что она в основном была спасена благодаря усилиям других.
Мир не принес передышку. Четвертая республика испытывала точно такую же правительственную нестабильность, как и Третья, и в довершение к этому ей надо было пройти изнурительный путь деколонизации. После унижений 1940 года французская армия едва только была восстановлена, как ей пришлось в течение двух десятилетий вести обескураживающие колониальные войны, вначале в Индокитае, а затем в Алжире, каждая из которых закончилась поражением. Благодаря наличию стабильного правительства и благословенной уверенности в себе, подкрепленной полной победой, Соединенные Штаты могли безоглядно предаваться выполнению любой задачи, продиктованной их ценностями. Управляя страной, на протяжении целого поколения разрываемой конфликтами и пережившей десятилетия унижения, де Голль судил о политике, руководствуясь не столько прагматическими критериями, сколько тем, может ли она способствовать восстановлению самоуважения Франции.
Возникший в результате конфликт между Францией и Соединенными Штатами был преисполнен еще большей горечью от того, что обе стороны, испытывая глубочайшее взаимное недопонимание, казалось, никогда не говорили об одной и той же теме. Хотя как личности американские руководители обычно были людьми непритязательными, они страдали избытком самоуверенности в отношении своих практических рекомендаций. Де Голль, народ страны которого стал скептиком после стольких разбитых надежд и стольких рассеявшихся, как дым, мечтаний, счел необходимым компенсировать глубоко укоренившееся в обществе чувство ненадежности надменным и даже властным поведением. Взаимодействие между личной скромностью американских руководителей и их историческим высокомерием, с одной стороны, и личным высокомерием де Голля и исторической скромностью – с другой, стало определяющим фактором возникновения психологического барьера между Америкой и Францией.
Поскольку Вашингтон считал совпадение интересов членов Североатлантического альянса не вызывающей сомнений предпосылкой, то он рассматривал консультации как панацею при любых разногласиях. С точки зрения Америки альянс представлялся неким подобием акционерного общества с широкими правами акционеров; влияние внутри него определялось пропорциональной долей имущества, которым владела каждая сторона‑участница и которое должно было быть рассчитано в прямой пропорции к материальному взносу каждой страны на совместные усилия.
Ничто в многовековой французской традиции дипломатической деятельности не могло привести к таким выводам. Еще со времен Ришелье инициативы Франции неизменно вытекали из расчетов собственных рисков и выгод. Будучи порождением той традиции, де Голль меньше всего интересовался механизмом консультаций, его больше беспокоили разные варианты на случай возникновения разногласий. Де Голль считал, что эти варианты будут определять соответствующие переговорные позиции. Для де Голля здоровые отношения между странами зависели от расчета взаимных интересов, а не от формальных процедур урегулирования споров. Он не считал гармонию естественным состоянием, но чем‑то, что должно было бы вытекать из столкновения интересов:
«Человек, «ограниченный по своей природе», «безграничен в своих желаниях». Мир, таким образом, полон противостоящих друг другу сил. Конечно, человеческой мудрости часто удается не дать подобному соперничеству перерасти в чреватые тяжкими убийствами конфликты. Но конкуренция является условием жизни. …В конечном счете, как и всегда, только находясь в равновесии, мир обретет мир»[12].
Мое краткое знакомство с де Голлем дало мне возможность напрямую приобщиться к его принципам. Наша первая встреча состоялась во время визита Никсона в Париж в марте 1969 года. В Елисейском дворце, в котором де Голль устроил большой прием, его помощник специально разыскал меня в толпе и сказал, что французский президент желает со мной поговорить. Несколько потрясенный, я приблизился к возвышающейся над всеми фигуре. Завидев меня, он отослал прочь собравшуюся вокруг него группу и, не поздоровавшись и не обменявшись со мной какими бы то ни было общепринятыми приветствиями, приветствовал меня вопросом: «Почему вы не уходите из Вьетнама?» Я ответил не вполне уверенно, что односторонний уход подорвет доверие к Америке. На де Голля это не произвело впечатления, и он спросил, где именно такая утрата доверия может произойти. Когда я назвал Ближний Восток, его отстраненность сменилось меланхолией, и он заметил: «Как странно. А я думал, что как раз на Ближнем Востоке проблема доверия возникла именно у ваших врагов».
На следующий день после встречи с французским президентом Никсон позвал меня к себе, чтобы обсудить со мной заявление де Голля относительно видения им Европы как состоящей из национальных государств – знаменитой «Европы отечеств». С безрассудной храбростью, так как де Голль не снисходил до дебатов с помощниками, – или, в данном конкретном случае, находясь в присутствии помощников, – я спросил, как Франция предлагает предотвратить господство Германии в Европе, которую он только что нарисовал. Де Голль явно не считал этот вопрос заслуживающим пространного ответа. «Par la guerre » (Путем войны), – коротко ответил он – всего через какие‑то шесть лет после подписания им договора о вечной дружбе с Аденауэром.
Целеустремленная преданность национальным интересам Франции формировала отчужденно‑бескомпромиссный стиль дипломатии де Голля. В то время как американские руководители подчеркивали принцип партнерства, де Голль выделял обязанности государств самостоятельно обеспечивать собственную безопасность. В то время как Вашингтон хотел бы разложить на всех членов союза выполнение этой задачи общего характера, де Голль считал, что подобное разделение труда низведет Францию до роли подчиненного и разрушит чувство самобытности:
«Недопустимо, чтобы великое государство оставляло собственную судьбу в зависимость от решений и действий другого государства, каким бы дружественным оно ни было. …Интегрированная страна теряет интерес к национальной обороне, поскольку она не несет за нее ответственность»[13].
Это объясняет почти стереотипную для де Голля дипломатическую процедуру выдвижения предложений при минимуме объяснений и, если они отвергались, реализацию их в одностороннем порядке. Для де Голля ничто не значило больше, чем возможность для французов видеть себя и быть расцененными другими как совершающих любое действие исключительно по собственной воле. Де Голль воспринимал унижение 1940 года как временное отступление, которое должно быть преодолено путем строгого и бескомпромиссного руководства. По его мнению, Франция никогда не согласится ни с малейшим намеком на подчиненность, даже такому уважаемому американскому союзнику, которого все боятся: «…в отношении Соединенных Штатов – богатых, активных и могущественных – Франция оказалась в положении подчиненности. Франции постоянно требовалось их содействие, чтобы избежать денежного краха. Именно из Америки она получила вооружение для своих солдат. Безопасность Франции целиком и полностью зависела от их защиты. …Предпринимаемые под видом интеграции начинания автоматически превращали авторитет Америки в непременное условие. Это относится и к проекту создания так называемой наднациональной Европы, в которой Франция как таковая исчезла бы… Европы без политической реальности, без экономических стимулов, без способности обороняться и, следовательно, обреченной, перед лицом советского блока, ни на что иное, как на неизбежное подчинение великой западной державе, имеющей и собственную политику, и собственную экономику, и собственную систему обороны, – Соединенным Штатам Америки»[14].
Де Голль не был антиамериканцем в принципе. Он был готов к сотрудничеству в любой ситуации, когда, как ему казалось, французские и американские интересы совпадают на самом деле. Так, во время Кубинского ракетного кризиса американские официальные лица были потрясены всесторонней поддержкой де Голля – самой ничем не обусловленной поддержкой в их адрес из числа союзных лидеров. Он также решительно выступал против любого из планов разграничения в Центральной Европе, в первую очередь потому, что в результате американские вооруженные силы оказывались далеко, а советские вооруженные силы слишком близко: «…это «извлечение» или «разграничение» как таковое для нас бессмысленно, не неся в себе ничего ценного. Поскольку, если разоружение не распространяется на зону, столь же близкую к Уралу, как и к Атлантике, как Франция будет защищена? Что же тогда, в случае конфликта, остановит агрессора от прыжка или перелета через незащищенную германскую ничейную землю?»[15]
Отстаивание де Голлем независимости оставалась бы сугубо теоретическим делом, если бы он не связывал его с рядом предложений, практическим последствием которых было ослабление роли Америки в Европе. Первым из них было утверждение, что нельзя положиться на вечное американское присутствие в Европе. Европа обязана подготовиться – под французским руководством – к тому, чтобы справляться со своим будущим в одиночку. Де Голль не утверждал, что предпочел бы такой исход, и, казалось, оставался равнодушен к тому, что его оценки могут превратиться в автоматически претворяющиеся в жизнь пророчества.
Во время визита в Париж в 1959 году президент Эйзенхауэр напрямую решил эту проблему, когда спросил французского руководителя: «Почему вы сомневаетесь в том, что Америка свяжет свою судьбу с Европой?»[16] В свете поведения Эйзенхауэра во время Суэцкого кризиса этот вопрос звучал странно и в какой‑то мере лицемерно. Де Голль вежливо ответил, напомнив Эйзенхауэру о более отдаленных уроках истории Франции. Америка пришла на помощь Франции во время Первой мировой войны только по истечении трех лет смертельной опасности для страны, а во Вторую мировую войну Америка вступила только тогда, когда Франция была уже оккупирована. В ядерный век оба вступления оказались бы запоздалыми.
Де Голль не упускал ни единой возможности лишний раз показать, что по конкретным вопросам суждения Америки выглядят менее европейскими, чем оценки Франции, и он безжалостно эксплуатировал берлинский ультиматум Хрущева. Де Голль хотел, чтобы Бонн воспринимал Францию как более надежного союзника, чем Америка, и постепенно заменил бы американское лидерство французским. А когда вследствие односторонних американских инициатив отдельные до того неприкосновенные аспекты послевоенной политики западных держав по Берлину становились предметом дипломатических переговоров, растущее беспокойство Аденауэра представляло собой не только опасность, но и исключительные возможности для Франции. Опасность – в силу того, что, «если немецкий народ захочет перейти на другую сторону, европейский баланс окажется нарушенным, а это может стать сигналом для войны»; а возможности – потому, что опасения немцев могли бы увеличить французское влияние в Европе[17].
То, что имел в виду де Голль, было Европой, организованной по принципам бисмарковской Германии – то есть объединенной на основе государств, одно из которых (Франция) будет играть ведущую роль, обладая теми же функциями, какие имела Пруссия в императорской Германии. Каждый исполнял бы какую‑то роль в деголлевском возрождении старинной мечты Ришелье о возвышающейся Франции: Советский Союз заботился бы о разделе Германии; Соединенные Штаты, соответственно, о безопасности Западной Европы по отношению к Советскому Союзу; Франция – о переориентации германских национальных чаяний в направлении европейского единства. Но, в отличие от Пруссии, Франция не была самым сильным государством Западной Европы; у нее не было достаточной экономической мощи, чтобы доминировать над другими, и, в конце концов, она не была в состоянии регулировать соотношение сил, сдерживая две сверхдержавы.
Эти разногласия вполне могли бы пройти со временем, особенно с учетом того, что Аденауэр отчаянно жаждал быть как можно ближе к Соединенным Штатам. Более того, все западногерманские руководители очень хорошо понимали, до какой степени велик разрыв в мощи между Францией и Соединенными Штатами, поэтому они и не собирались менять американскую ядерную защиту на большую бдительность Франции в отношении вопросов политического характера.
Однако существовала одна проблема, где национальные несогласия между Францией и Америкой были инкорпорированы в саму суть этой проблемы и требовали немедленных действий: контроль над военной стратегией в ядерный век. Здесь американское настоятельное требование относительно интеграции и французский призыв к автономии были абсолютно непримиримы, и не существовало никакого буфера для сглаживания этого разногласия. Поскольку мощь ядерного оружия оказалась беспрецедентной, история не в состоянии была предложить надежный источник для формулирования военной стратегии. Любой политический деятель действовал вслепую, когда он пытался оценить влияние новой технологии как на политику, так и на стратегию; выводы на эту тему опирались на сугубо научные теории, для которых не было эмпирического опыта или конкретных данных.
В первое десятилетие послевоенной эры казалось, будто ядерная монополия превратила мечты Америки о всемогуществе в явь. Но к концу 1950‑х годов стало очевидно, что любая ядерная сверхдержава вскоре окажется в состоянии навлечь на другую такой уровень опустошения, какое не способно было вообразить ни одно из прежде существовавших обществ, угрожая тем самым самому сохранению цивилизации.
Осознание этого стало краеугольным камнем грядущих революционных перемен самой основы международных отношений. Хотя вооружения постоянно становились все более совершенными, их разрушительный эффект все еще оставался довольно ограниченным вплоть до конца Второй мировой войны. Войны требовали широчайшей мобилизации ресурсов и живой силы, для накопления и собирания которых требовалось время. Потери росли относительно постепенно. Теоретически войну можно было остановить до того, как она выйдет из‑под контроля.
Поскольку мощь можно было увеличивать в относительно малых пропорциях, само предположение о том, что в распоряжении государства может образоваться слишком много мощи для достижения разумных политических целей, показалось бы невероятным. И тем не менее именно это и произошло в ядерный век. Центральной стратегической дилеммой сверхдержав стало не накопление дополнительной мощи, а ограничение находящегося в их распоряжении огромного арсенала. Ни одной из сторон так и не удалось решить эту задачу. Политические трения, которые ранее почти обязательно привели бы к войне, сдерживались страхом ядерного столкновения, что создавало порог риска, благодаря которому мир сохранялся в течение половины столетия. Но такое положение дел также влекло за собой чувство политического разочарования и делало вызов неядерного характера более реальным и более частым. Никогда еще разрыв в военной области между сверхдержавой и неядерным государством не был так велик; никогда он не был использован. Американский ядерный арсенал не удержал ни Северную Корею, ни Северный Вьетнам от достижения поставленных целей, даже в случае противостояния американским вооруженным силам; да и афганским партизанам не помешал ядерный потенциал Советского Союза.
Впервые в истории наступление ядерной эры позволило изменять баланс сил посредством развития, происходящего исключительно в пределах территории одного суверенного государства. Обладание одной конкретной страной атомной бомбой меняло баланс сил более существенно, чем любые территориальные завоевания прошлого. И тем не менее за единственным исключением израильского удара по иракскому ядерному реактору в 1981 году, ни одна страна за всю историю холодной войны не прибегала к силе, чтобы предотвратить такого рода наращивание мощи противником.
Ядерный век превратил стратегию в сдерживание путем устрашения, а устрашение в некое тайное, эзотерическое, интеллектуальное упражнение. Поскольку сдерживание может быть апробировано только в негативном плане, посредством событий, которые на самом деле не происходят, и поскольку никогда невозможно продемонстрировать, почему именно не произошло то или иное событие, стало исключительно трудно оценивать, является ли нынешняя политика наилучшей из возможных или просто достаточно эффективной. Вполне вероятно, что сдерживание было даже не нужно, потому что невозможно было доказать, собирался ли противник атаковать изначально. И такие нюансы вызывали внутренние и международные дебаты по ядерным вопросам, варьирующиеся от пацифизма до непримиримости, от парализующих сомнений до непомерного ощущения своей силы и от недоказуемых оборонительных теорий до нереализуемых теорий относительно контроля над вооружениями.
Потенциальный источник напряжения любого союза – возможность противоречивых интересов – усиливался из‑за подобной неопределенности. С исторической точки зрения нации, в общем и целом, хотя далеко не всегда, придерживались союзов, так как последствия отказа от союзника считались гораздо более рискованным, чем выполнение взятых на себя обязательств. В ядерный век это правило более не соответствует действительности; отказ от союзника был чреват риском потенциальной опасности, но обращение к ядерной войне на стороне какого‑либо союзника гарантировало немедленную катастрофу.
Чтобы усилить ядерное сдерживание на основе устрашения, Америка и ее союзники имели все основания подчеркивать как неотвратимость, так и жестокость реакции на поступивший вызов. Для того чтобы сделать угрозу более достоверной, но вместе с тем уменьшить масштабы катастрофы, если стратегия сдерживания не сработает, Америка обрела даже еще больший стимул найти способ сделать ядерную войну более предсказуемой и менее катастрофичной. Выборочное определение целей, централизованное командование и управление, а также стратегия гибкого реагирования стали в высшей степени популярными в среде американских интеллектуалов, работающих в области обороны. И тем не менее все американские союзники отклоняли эти меры, так как они опасались, что, если ядерная война станет более предсказуемой и более терпимой, тогда и вероятность агрессии станет гораздо больше. В таком случае в последний момент Америка может все отыграть назад еще до того, чтобы позволить использование своего ядерного арсенала, каким бы ограниченным ни был выбор, так что Европа может оказаться лицом к лицу с худшим из обоих зол: снижением уровня сдерживания и нереализованной стратегией.
Страхи эти были далеко не пустыми. Вряд ли пустыми были и озабоченности американских руководителей проблемой наличия множества пусковых кнопок в связи с автономными французскими и английскими ядерными силами. Если европейские силы были бы использованы для удара по Советскому Союзу, то они могли бы тем самым вовлечь Америку в ядерную войну. Поскольку в высшей степени возможно нанесение Советами удара возмездия по Америке, чтобы та не извлекла выгоды из ущерба, нанесенного Советскому Союзу. Однако еще более вероятным сценарием оказался бы тот, по которому ответ Советского Союза на удар союзников Америки оказался бы таким мощным, что встал бы вопрос, может ли Америка сидеть сложа руки, когда опустошают территорию ее ближайших союзников – независимо от того, чем это спровоцировано.
Американские руководители в силу этого были полны решимости избежать вовлечения в ядерную войну против их воли. Решение пойти на риск уничтожения собственного общества было и так достаточно зловещим, чтобы в дополнение к этому еще беспокоиться, не будет ли оно навязано союзниками. С другой стороны, американское «решение» подобной дилеммы – лишить своих союзников возможности самостоятельных действий – противоречило всем историческим кошмарам европейской истории. Европейские руководители были слишком хорошо знакомы с ситуацией, когда либо им самим приходилось оставлять собственных союзников, либо те бросали их, причем по причинам, намного менее уважительным, чем ядерное разрушение. С их точки зрения, их выживание зависело от того, удастся ли им предотвратить в максимальной степени выбор Америкой варианта отмежевания от Европы в случае реальной перспективы возникновения ядерной войны – или, в случае неудачи, от наличия в их распоряжении дополнительной подстраховки в виде национальных ядерных сил.
Разница в американском и европейском подходе к вопросам ядерной стратегии представляла собой неразрешимую дилемму. Желание Великобритании и Франции сохранить определенный контроль над принятием решений, влияющих на их судьбу, было и понятно, и соответствовало их историческому опыту. Озабоченность Америки тем, чтобы не осложнить ужасы ядерного века посредством самостоятельных инициатив союзников, также имела вполне убедительный характер. С точки зрения сдерживания посредством устрашения было, бесспорно, определенное достоинство в решимости британцев и французов создать дополнительные центры принятия решений; это затрудняло бы расчеты агрессора тем, что ему пришлось бы принимать во внимание существование независимых ядерных сил. С точки зрения наличия допустимой стратегии ведения войны настойчивое требование Америки относительно установления объединенного контроля также имело определенный смысл. Конфликтный характер озабоченности каждой из сторон исключал примирение, представляя собой попытку стран предопределить собственную судьбу в беспрецедентных обстоятельствах и перед лицом невообразимых опасностей. Реакцией Америки на эту дилемму была попытка «разрешить» ее; де Голль же, полагая ее неразрешимой, стремился укрепить французскую независимость.
Американская политика принималась в два четко определенных этапа, каждый из которых отражал личностные особенности того президента, который занимал Белый дом на данный момент. Подход Эйзенхауэра заключался в том, чтобы убедить непреклонного де Голля в ненужности французских независимых ядерных сил и относиться к попыткам создать таковые как к проявлению недоверия. С типично американской смесью легализма и идеализма Эйзенхауэр искал формальное решение американского кошмара ядерной войны, развязанной союзниками Америки. В 1959 году, во время визита в Париж, он спросил у де Голля, как различные национальные ядерные силы внутри союза могли бы быть интегрированы в единое военное планирование. В этот момент Франция уже объявила о своей ядерной программе, но еще не проводила испытаний.
Этим вопросом Эйзенхауэр получил ответ, который не был готов принять. Поскольку для де Голля интеграция ядерных сил была политической, а не технической проблемой. Симптоматичным для существования пропасти между этими двумя концепциями было то, что Эйзенхауэру, похоже, не было известно, что де Голль уже ответил на этот его вопрос годом ранее, когда было сделано предложение относительно директората. Эйзенхауэр стремился к стратегическим решениям; де Голль искал политические. Эйзенхауэра в первую очередь интересовала эффективная командная структура военного времени. Де Голля в значительно меньшей степени интересовали планы ведения всеобщей войны (которые, он считал к тому времени, все так или иначе будут проиграны), чем наращивание многовариантности в дипломатической сфере путем поддержания свободы действий Франции до начала какой бы то ни было войны.
17 сентября 1958 года де Голль направил Эйзенхауэру и Макмиллану меморандум, содержащий его идеи относительно соответствующей структуры НАТО. Он предложил создать внутри Североатлантического альянса политический трехсторонний директорат, состоящий из глав правительств Соединенных Штатов, Великобритании и Франции. Директорат мог бы встречаться периодически, создать совместный штаб и планировать совместную стратегию, особенно в отношении кризисов за пределами территории НАТО: «…политико‑стратегические вопросы мировой значимости должны быть поручены новому органу, состоящему из Соединенных Штатов Америки, Великобритании и Франции. Этот орган должен иметь обязанность принятия совместных решений по всем политическим вопросам, влияющим на безопасность во всем мире, и за составление, а при необходимости воплощение в жизнь стратегических планов, особенно тех, что связаны с применением ядерного оружия. Он также должен будет нести ответственность за организацию обороны, где это необходимо, таких отдельных оперативных регионов, как Северный Ледовитый, Атлантический, Тихий и Индийский океаны. Эти регионы могли бы, в свою очередь, быть разделены на отдельные подрайоны в случае необходимости».
Чтобы подчеркнуть степень серьезности этих предложений, де Голль сопроводил их угрозой выхода Франции из НАТО. «Французское правительство, – отмечал он, – считает наличие подобной организации безопасности абсолютно необходимым. Впредь все расширение его нынешнего участия в НАТО будет прогнозироваться на этом»[18].
С одной стороны, де Голль требовал для Франции статус, равный «особым отношениям» Соединенных Штатов с Великобританией. На более глубинном уровне он предлагал такую организацию безопасности, которая напоминала идею Рузвельта относительно «четырех полицейских», где Франция заменяла Советский Союз как один из игроков, – радикальная концепция глобальной коллективной безопасности, базирующаяся на наличии ядерного оружия, хотя, конечно, на данный момент французский ядерный потенциал был лишь в зародыше.
Де Голль проник в самую глубину ядерной проблемы: в ядерный век не могло существовать никаких технических средств обеспечения координации. Потенциальный риск использования любого ядерного оружия был настолько огромен, что его устранение давало бы различным игрокам возможность занимать сильно националистическую и своекорыстную позицию. Единственной надеждой на совместные действия могла бы стать выработка политических отношений, до такой степени тесных, что различные участники процесса консультаций воспринимали бы друг друга как единое целое. И тем не менее как раз подобные отношения и являются наиболее труднодостижимыми для суверенных наций, а дипломатический стиль де Голля сделал их достижение в любом случае почти невозможным.
Не рассматривал ли де Голль директорат как некий паллиатив, временную меру, пока французские ядерные силы не станут достаточно мощными, чтобы угрожать автономными действиями? Или он ставил целью добиться нового, беспрецедентного сотрудничества, благодаря которому Франция обрела бы роль особого лидера на континенте? Ответа мы так никогда и не узнаем, поскольку идея создания директората встретила весьма холодный отклик со стороны как Эйзенхауэра, так и Макмиллана. Великобритания не была готова обесценить «особые отношения» с Соединенными Штатами; Америка не имела ни малейшего желания стимулировать распространение ядерного оружия путем создания директората, состоящего из одних только ядерных держав, и уж тем более не из только зарождающихся. Остальные члены НАТО отвергли идею на том основании, что она предусматривает две категории членства – одна для ядерных держав, а другая для всех прочих. А американские руководители воспринимали Североатлантический альянс как единое целое – хотя не было очевидно, как все это сочетается с недавними разногласиями по Суэцу и Берлину.
Официальная реакция Эйзенхауэра и Макмиллана была уклончивой. Привыкнув к относительно сговорчивым, исключительно недолговечным премьер‑министрам Четвертой республики, они ответили де Голлю выдвижением в высшей степени бюрократических, по сути, схем в надежде на то, что со временем предложение де Голля само собой сойдет на нет. Они приняли принцип регулярных консультаций, но постарались понизить их уровень до уровня ниже глав правительств, а также указали, что предпочтительнее всего было бы, если бы повестка дня такого рода совещаний ограничивалась чисто военными вопросами.
Тактика Эйзенхауэра и Макмиллана – то есть стремление утопить суть в процедурных вопросах – только тогда имела смысл, если бы правильным оказалось предположение, что де Голль был‑де человеком высокопарным и легкомысленным, и ему некуда было деваться. Но обе эти предпосылки оказались абсолютно неверными. Натолкнувшись на непонимание, де Голль прибег к тактике подписания документов путем убеждения партнеров по переговорам в том, что у него на самом деле есть и другие варианты. Он распорядился убрать с французской территории американское ядерное оружие, вывел французский флот из‑под объединенного командования НАТО, а в 1966 году вообще вывел Францию из военной организации НАТО. Но прежде чем совершить тот судьбоносный шаг, де Голль успел вступить в стычку с молодым, динамичным американским президентом Джоном Ф. Кеннеди.
Кеннеди олицетворял новое поколение американских лидеров. Они воевали во Вторую мировую войну, но не руководили ею; они поддерживали создание послевоенного мирового порядка, но не входили в число его творцов. Предшественники Кеннеди, «присутствовавшие в момент творения», сосредоточили свои усилия на сохранении того, что было ими создано. Администрация Кеннеди была сторонником новой архитектоники. Для Трумэна и Эйзенхауэра целью Североатлантического альянса было отражение советской агрессии; Кеннеди же хотел, чтобы родилось атлантическое сообщество, которое проложило бы дорогу к тому, что позднее стало именоваться новым мировым порядком.
Ради достижения этой цели администрация Кеннеди разработала двухсторонний подход, пытаясь одновременно найти и рациональное применение ядерному оружию, и точное в политическом смысле понимание сущности будущего атлантического содружества. Кеннеди был потрясен разрушительными последствиями все еще господствовавшей тогда военной доктрины массированного возмездия. Под руководством своего блистательного министра обороны Роберта Макнамары он стремился разработать такую стратегию, которая создавала бы иные варианты развития военных событий, кроме Армагеддона, последней битвы добра и зла, и капитуляции. Администрация Кеннеди увеличила акцент на обычные виды вооружений и попыталась найти формулу выборочного применения ядерного оружия. Растущая уязвимость Америки по отношению к ядерному нападению со стороны Советского Союза привела к появлению так называемой стратегии гибкого реагирования, система управления при которой и варианты действий были запроектированы таким образом, чтобы Соединенные Штаты смогли определиться, до какой степени противник готов пойти на сотрудничество, как и каким оружием будет вестись война и на каких условиях она может закончиться.
Тем не менее, чтобы такого рода стратегия работала, ядерное оружие должно было находиться под централизованным – то есть американским – управлением. Кеннеди назвал французскую ядерную программу «враждебной» НАТО, а его министр обороны заклеймил саму идею европейских ядерных сил, включая и силы Великобритании, с применением ряда эмоционально окрашенных прилагательных, среди которых были и такие, как «опасных», «дорогих», «быстро устаревающих», «недостаточно надежных». Заместитель госсекретаря Джордж Болл подкрепил это доводом о том, что «у дороги к распространению ядерных вооружений нет логического конца»[19].
Поэтому администрация Кеннеди настаивала на «интеграции» всех ядерных сил НАТО и выступила с проектом для достижения этой цели – создания многосторонних ядерных сил НАТО (МЯС). Несколько сот ракет среднего радиуса действия с дальностью полета от 2400 до 3200 километров должны были быть установлены на суда под командованием НАТО. Чтобы подчеркнуть союзный характер этих сил, команды судов должны были быть многонациональными, из различных стран‑участниц[20]. Но поскольку за Соединенными Штатами сохранялось право вето, МЯС не решали основной ядерной дилеммы НАТО; они оказывались бы либо избыточными, либо бесполезными.
4 июля 1962 года Кеннеди провозгласил величественную Декларацию взаимозависимости Соединенных Штатов и объединенной Европы. Политически и экономически интегрированная Европа стала бы равным партнером Соединенных Штатов, разделяя с ними бремя и обязанности мирового лидера[21]. Конкретизируя эту преисполненную символизма тему позднее в речи во франкфуртской Паульскирхе, где в 1848 году собиралось либеральное немецкое Национальное собрание, Кеннеди связал перспективы североатлантического партнерства с европейской интеграцией:
«Только полностью сплоченная Европа может защитить нас от развала альянса. Только такая Европа даст возможность обеспечить полнейшую взаимность в отношениях по обе стороны океана, когда речь идет об атлантической повестке дня. Только при наличии такой Европы для нас возможен полный компромисс между равными, равенство в распределении обязанностей и равный уровень самопожертвования»[22].
|