Пятница, 20.06.2025, 16:59
Приветствую Вас Гость | RSS



Наш опрос
Оцените мой сайт
1. Ужасно
2. Отлично
3. Хорошо
4. Плохо
5. Неплохо
Всего ответов: 39
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Рейтинг@Mail.ru
регистрация в поисковиках



Друзья сайта

Электронная библиотека


Загрузка...





Главная » Электронная библиотека » СТУДЕНТАМ-ЮРИСТАМ » Материалы из учебной литературы

«Жизнь без боли»: детская психологическая травма как продукт

В этой главе я бы хотела вновь поговорить о материнской любви. Точнее, о политических значениях, которыми наделяются определенные эмоции, возникающие в условиях некоторых общественных трансформаций. Я буду размышлять об аффектах специфических отношений власти, возникающих в культуре асимметричной родительской заботы и детоцентризма. Меня будет интересовать, как текущая общественная структура, формируя гендерные режимы семейного взаимодействия, создает условия для возникновения определенных эмоциональных переживаний.

В фокусе моего внимания также окажутся репрессивные политики в отношении чувств, действующие в патриархатной системе убеждений. Я буду рассуждать о том, как и почему в наше время демонстрация некоторых эмоций в контексте детско‑родительских отношений признается необходимой, в то время как другие чувства и опыт, связанный с ними, подвергаются замалчиванию. Я намереваюсь проследить, как распространение популярной психологии и психотерапии в постсоветский период, привнося новое знание о личности, создает новые эмоциональные потребности. Моей целью будет выяснить, каковы причины и последствия политики «психологизации» отношений между матерями и детьми, разворачивающейся с середины прошлого века и принимающей в наши дни беспрецедентный размах.

Кроме того, я предлагаю навести объектив на возникшую вместе с рынком психологического консультирования риторику эмоциональной (без)опасности ребенка, обвиняющую матерей в гиперопеке или «слишком сильной любви». Параллельно мне кажется важным коснуться практик переосмысления опыта советского детства в неолиберальных терминах и конструирования новых эмоциональных потребностей «задним числом», результатом чего является утверждение дискурса, обвиняющего советских матерей в «дефиците выражения любви».

Центральный тезис, который я далее попытаюсь обосновать, состоит в том, что в начале XXI века социальная роль матери оказывается зажатой между двумя репрессивными институтами. С одной стороны, постсоветские государства, сокращая свое участие в обеспечении благосостоянии населения, натурализируют семейный труд посредством императива «главного женского предназначения», исключая его из традиционной экономики. С другой стороны, моральная паника по поводу детской психологической травмы, являясь стратегией бизнеса консультирования, переводит напряжение между новыми стандартами ухода за детьми и нарастающей соревновательностью на рынке труда из разряда структурных проблем в область индивидуальной ответственности женщины. В своих рассуждениях я буду опираться на теоретическую рамку, разработанную в области социологии эмоций, автоэтнографический материал, анализ интервью с моими информантками и медиаконтент, использующий понятия «материнской любви» и «детской психологической травмы».

Эмоции и общественная структура

Начну с того, что известная нам эмоциональная архитектура, характерная для детоцентристской культуры, начинает складываться ко второй половине XX века. Ее структурными причинами являются последствия второго демографического перехода. Рост брачного возраста увеличивает срок пребывания детей в родительской семье, сокращение рождаемости и растущая продолжительность жизни способствуют формированию особого чувственного климата между меньшим количеством сиблингов и родителями. Дети и родители (в большей степени матери) оказываются в условиях, «вынуждающих» их интенсивнее интересоваться друг другом[1].

Новое эмоциональное взаимодействие между поколениями имеет сложный характер. Завышенные стандарты материнской заботы, асимметрия ответственности за поддержание жизнедеятельности, общественный институт материнства, осуществляющий контроль над практиками ухода, становятся условиями для переживания противоречивых чувств, связанных с воспитанием, – сосуществующих в родительском опыте «любви» и «ненависти»[2]. Изучая этот феномен в книге «Разорванные надвое», британская психоаналитик Розика Паркер объясняет[3], что в современных обществах «двойственность материнских чувств» является «страшным секретом». Большинство матерей предпочитает держать свои переживания в тайне, опасаясь, что спонтанное желание освободиться от бремени родительских обязанностей приравнивается чуть ли не к детоубийству.

Проблема в том, что рутина ухода за детьми редко описывается как неоднородный опыт, в котором удовольствия сменяются усталостью, раздражением и сомнениями в себе. При этом дети отнюдь не всегда благодарны и доброжелательны в отношении тех, кто о них заботится. Таким образом, материнская работа в детоцентристской культуре вынуждает матерей балансировать между двумя импульсами: стремлением поддерживать крепкую связь с ребенком и желанием ослабить ее, – считает Паркер. Кроме того, в парадигме интенсивного ухода материнские переживания и выражение чувств регулируются многочисленными экспертными институтами. Современный стандарт «хорошей матери» предполагает особую форму выражения материнской любви. С одной стороны, любить ребенка не рекомендуется «слишком сильно». Популярная медиариторика обвиняет матерей в гиперопеке, объясняя, что избыток материнской власти травмирует детскую психику. Однако ребенка не рекомендуется любить и «слишком отстраненно». Сдержанность материнских чувств также описывается как источник детских психологических травм. Миф о возможности некоего «баланса любви», по мнению Паркер, вселяет в современных матерей печали и тревоги.

Помимо всего прочего, феномен «двойственности чувств» связан и со сложной структурой власти в детоцентристской семье. В наши дни рост социального возраста детства способствует тому, что без поддержки взрослых ребенок не может выживать все дольше. Текущая педагогическая парадигма, опираясь на положения о незрелости и особой хрупкости детей, подразумевает необходимость заботы и контроля. Ответственность взрослых формирует один тип семейной иерархии – во главе с родителями.

Но в детоцентристской культуре понимание нужд ребенка расширяется, интересы взрослых отходят на второй план по отношению к приоритету потребностей ребенка. Многочисленные общественные институты, выступая от имени детей, контролируют соблюдение их интересов. Конструирование новой детской субъектности формирует противоположный принцип организации семейной иерархии – во главе с детьми. В новой культуре заботы родители и дети постоянно получают дисциплинирующие сообщения о приемлемом поведении, в соответствии с семейными ролями. В частности, в наши дни широко распространены идеи несовместимости родительствования и злоупотребления алкоголем. «Хорошие родители» также не должны курить, вести «аморальный», «нездоровый» образ жизни. Так, в парадигме интенсивной заботы дети не только воспитываются, но и принимают участие в воспитании родителей[4].

В «нашей части света» новая родительская культура только начинает рефлексироваться в контексте уникальных местных трансформаций, встроенных в глобальные общественные процессы. Почти необозначенными остаются особенности переключения от советской культуры эмоциональной сдержанности к постсоветскому модусу «предъявления чувств», который, в том числе, формулирует новые требования в отношении матерей. Опыт доверительного межличностного общения с целью самопознания и самосовершенствования не являлся типичной семейной практикой для поколений, заставших Советскую эпоху. Переход от коллективного определения смыслов и желаний, характерного для социалистического строя, к индивидуализации как феномену капиталистической идеологии означает также и формирование нового типа индивида с новыми эмоциональными потребностями[5].

Новая логика осмысления личности и детоцентристские практики заботы, которые она подразумевает, встречаясь с консервативными концепциями семейных политик, действующими в части постсоветских стран, видит детей новыми либеральными субъектами, но не рассматривает таковыми матерей. Материнство в данном контексте не рассматривается в категориях трудочасов, семейная работа натурализируется как «естественная потребность» женщин. Далее я хотела бы подробнее остановиться на том, как текущая общественная структура, поддерживая традиционное гендерное разделение, создает условия для материнской гиперответственности за благополучие детей и одновременно обвиняет матерей в гиперопеке.

«Добрая» vs. «хорошая»

Представляя свое исследование на лекциях и семинарах, я обнаружила, что тема «сложных отношений с мамой» является универсально‑острым предметом для дискуссий практически в любой аудитории. Рассказывая о своем семейном опыте в качестве введения в теорию материнства, я постоянно встречаю живой интерес и желание поддержать диалог. Как оказалось, мой случай весьма типичен и одновременно полезен для понимания того, как индивидуальные эмоции отражают общественную структуру.

В начале моего повествования я уже объясняла, что обратиться к изучению материнской теории меня, прежде всего, подтолкнуло намерение выяснить, почему мои отношения с мамой – самым близким и дорогим человеком – такие сложные и порой болезненные, одновременно и дающие прибежище, и ограничивающие выбор жизненных направлений. Здесь мне кажется важным сказать несколько слов о том контексте, в котором я выросла. Я была единственным ребенком в семье, мои родители прожили в браке более тридцати лет. Мой папа умер в 2005 году, мама сейчас на пенсии, живет одна. Если с мамой мы поддерживаем эмоционально тесную связь на протяжении всей моей жизни, то папа был «классическим» эмоционально отсутствующим отцом.

С мамой мы хотя и довольно редко, но переживаем острые конфликтные ситуации. Наши разногласия, как правило, касаются разницы в представлениях о том, что «хорошо» для меня. Обычно речь идет об избыточной, с моей точки зрения, заботе, которой мама стремится меня окружить. В некоторых случаях мамины соображения, продиктованные стремлением быть «хорошей матерью», противоречат моим взглядам на личное благо. Порой из страха перед тенью «неблагодарной дочери» я уступаю ей, наперекор собственным интересам. Осознавая свою зависимость от образа «хорошей дочери», я не могу не сочувствовать желанию мамы соответствовать стандарту «хорошей матери».

Проблема осложняется тем, что и у меня, и у мамы, помимо требований к себе, есть определенные ожидания в отношении друг друга, связанные с нашими семейными ролями. Эти требования с ожиданиями часто находятся в конфликте. Обижаясь на мамино желание видеть меня в ее терминах «безупречной», я не осознавала, что сама ожидала от нее отказа от собственного мировоззрения в пользу моего, только на том основании, что она – моя мать. Другими словами, для меня мама «хорошая», когда она попирает свои ценности, ориентируясь на мои интересы. Я «хорошая» для мамы, если разделяю ее мировоззрение. Таким образом «хорошая мама» моего воображения может не совпадать с «хорошей мамой» в воображении мамы. Иначе, быть «хорошими» друг для друга часто означает для нас предавать самих себя.

Собирая женские истории с 2005 года, я обнаружила, что мое беспокойство не уникально. Многие мои собеседницы упоминали чувства вины и обиды, сосуществующие в их дочерне‑материнском опыте, вне зависимости от того, какую из семейных ролей они занимают. Ниже я приведу и проанализирую несколько цитат из интервью с участницами моего исследования.

Е. 40, журналистка, разведена, дочери 20 лет :

…Когда несколько лет назад умерла моя мама, я ушла жить отдельно, оставив мужа и дочь вдвоем. Я всегда хотела жить одна, но не могла себе этого позволить, потому что должна была быть хорошей мамой и женой, и вообще хорошей. А после смерти мамы я поняла, что мне больше не для кого быть хорошей мамой. Мне вообще больше не надо быть мамой. Я знаю, что они оба справятся без меня. Дочка уже взрослая, и муж – не ребенок…

Из многих интервью становится понятно, что эталон «хорошей дочери» определяет отношения женщины не только с матерью, но и с ее детьми. В данном фрагменте информантка говорит о том, что быть «хорошей дочерью» для нее означало выбирать стратегии, которые распознаются в ее семье как поведение «хорошей матери». Эта цитата представляется мне крайне важной с точки зрения работы социального механизма воспроизводства материнства, о котором писала Нэнси Чодороу[6]. В перспективе Чодороу, семейная социализация в гендерно‑сегрегированном обществе с раннего детства навязывает устойчивые роли и идентичности, определяющие направление жизненных траекторий.

В. 42, доцент, разведена, сыну 16 лет :

…Мама постоянно звонит мне и спрашивает, ела ли я, тепло ли одета. Ее контролирующая забота меня раздражает. Ужас в том, что я полностью воспроизвожу это со своим сыном. Я все время думаю о том, где он, ел ли. Он, как и я, реагирует: «Мама, отстань!»

…Когда мы развелись с мужем, я была в шоке. Оказалось, что он может выйти из обязанностей, а я нет. Я должна отвечать буквально за все. Если я хочу, чтобы ребенок общался с отцом, я должна это организовать, проявить инициативу…

Он может легко не учитывать расходов на содержание ребенка. Например, потратиться на отпуск, а на мою просьбу выделить деньги на одежду или учебу сыну сказать: «Денег нет». Мне так сказать некому. Мне просто нужно их иметь, иначе нам нечего будет есть. Я сначала планирую деньги «на ребенка», а потом, если останется, могу подумать про расходы на отпуск.

…Инициатива рождения ребенка принадлежала бывшему мужу. Ужас в том, что мужчина может сказать: «Я хотел ребенка, но, когда он появился, я понял, что быть родителем – это „не мое“». И такое «оправдание» сходит ему с рук! Я так сказать не могу. Я отвечаю за выживание, мне некуда деваться. Это чудовищно несправедливо. Сколько возможностей для саморазвития матери упускают, в то время, как жизнь отцов может не меняться с появлением детей!

На мой взгляд, данный фрагмент весьма красноречиво отражает работу гендерного режима, создающего условия для возникновения драматической привязанности между матерью и «ее» ребенком. Гиперопеку, таким образом, можно понимать как аффект гиперответственности, которая общественным устройством возлагается на мать вне зависимости от ее желаний. Гиперопека и ее структурная причина – гиперответственность – также воспроизводятся из поколения в поколение. Интересно, что, переживая эксцесс материнской заботы как стратегию «плохой матери» в отношении себя, информантка повторяет ее со своим сыном в качестве стратегии «хорошей матери». Таким образом, представления о приемлемых материнских практиках зависят от той семейной роли, с которой ее оценивают.

А. 40, социолог, замужем, сыну 4 года :

…Я обвиняла маму за плохое ко мне отношение – и наказывала своего сына за это, как бы копируя ее. У нас с ней была долгая история любви и ненависти, поэтому я никогда не стремилась к собственному материнству. Но тут нежданно случилась семья, и в ней бабушка с дедушкой бредили внуком или внучкой, молча ждали с умоляющими глазами пару лет, а я их полюбила…

Парадоксальность ситуации, описанной участницей исследования, состоит в том, что быть «хорошей дочерью» «плохой» в ее воображении матери означает быть также «плохой матерью», то есть перенимать педагогические приемы, не соответствующие ее представлениям о приемлемых (из перспективы сегодняшнего дня) практиках заботы. Собеседница говорит о том, что к своему репродуктивному выбору она приходит через лояльность ценностям родителей мужа, в противовес тому мировоззрению, которое, как она считает, сложилось в результате ее взаимодействий с собственной матерью. Можно предположить, что материнство рассказчицы становится условием, при котором она может стать «хорошей приемной дочерью» своих «новых хороших родителей».

Т. 32, проект‑менеджер :

…Раньше я хотела детей. А сейчас нет. Я иногда завидую женщинам, которые «отстрелялись» в юности. Чем старше ты, тем страшнее решиться изменить свою жизнь раз и навсегда. Ребенок – это не мужчина. Его не выставишь за дверь, если он тебя утомил. Я думаю, что если забеременею, то сделаю аборт. Рожать буду потом. Специально для мамы…

Репродуктивные и родительские стратегии в опыте моих информанток оказываются тесно спаянными с семейными функциями, которые натурализируются как женские, передаются из поколения в поколение и регулируются под воздействием культурных идеалов «хорошей матери» и «хорошей дочери». Стандарты «хорошей матери» и «хорошей дочери» одновременно выступают и политическими категориями, вызывая сложные эмоциональные переживания.

Классик социологии эмоций Арли Рассел Хохшильд объясняет, что в гендерно‑сегрегированном обществе социализация, возложенная на мать, разворачивается в целом по двум возможным сценариям. Мать либо передает ценности того порядка, в котором была воспитана сама, либо мотивирует детей (чаще дочерей, в связи с тем, что сыновьям обычно прививаются отдельные ориентиры) этому порядку сопротивляться. Нередко транслируя несправедливые в отношении женщин нормы, матери вынуждены выбирать между тем, чтобы быть «хорошими матерями» или «добрыми», что в данной парадигме не является тождественными категориями. Хохшильд показывает, что в обществах, функционирующих в интересах отдельных групп, более высокий статус для угнетенного класса становится доступным посредством угнетения менее защищенных в интересах угнетателей[7].

Так, например, в Китае до XX века существовала традиция женского бинтования ног[8]. Маленьким девочкам из обеспеченных семей калечили кости ступней, чтобы прекратить их рост. Представления о красоте формировались популярной легендой о том, что маленькая ножка определяет форму вагины, увеличивая наслаждение сексуального партнера. Женщины с травмированными ногами не могли свободно ходить и выполнять физическую работу, но высоко ценились на брачном рынке как усовершенствованные инструменты блаженства. Китайские матери веками ломали ноги своим дочерям, подчиняясь действовавшему порядку. В патриархатной системе, где правят мужские интересы и нет условий для женской солидарности, чтобы совместно противостоять несправедливости, старшие женщины зарабатывали привилегии, реализуя одобряемое поведение, прикрывая бесчинства риторикой традиций. В этой ситуации «хорошая мать» – та, которая калечит свою дочь, мать, щадящая свое дитя, считается «плохой».

В свою очередь, идентичность «хорошей» дочери всегда связана с интернализацией материнских установок. Но в наше время новый экономический порядок запрашивает формирование индивидуалистских ценностей. Идеология индивидуализации, ставшей результатом «второго модерна»[9], часто конфликтует с коллективистской моралью, с точки зрения которой поиск способов частной реализации может пониматься как обесценивание предшествующего опыта или «неуважение» групповых интересов.

Эмоциональные переживания, сопровождающие ценностные конфликты, в этой перспективе служат механизмом регулирования лояльности семье или другому коллективу. Иначе говоря, «неспокойная совесть» выступает здесь индикатором нарушения условий групповой принадлежности – «в нашей семье так не поступают». С другой стороны, «следование традициям» может сопровождаться переживанием утраты верности себе[10]. Таким образом, эмоции – в данном случае в отношениях с матерью как с агентом или контрагентом действующего порядка – отражают не только различные групповые ценности, но и борьбу за властную позицию, с которой провозглашаются мировоззренческие идеи. О том, как эмоции, под которыми я здесь буду понимать широкий спектр реагирования, от неясных настроений до ярко выраженных чувств, включены в воспроизведение действующей системы, я кратко расскажу в следующем разделе, обращаясь к исследованиям ведущих теоретиков в области социологии эмоций.

Воспитание чувств

До 1970‑х годов прошлого века чувства и их выражение изучались психологами и нейробиологами как индивидуальные физиологические реакции. В конце XX столетия возникло отдельное теоретические направление – социология эмоций, помещающее личность в общественный контекст и исследующее влияние социальной структуры на функционирование чувственной жизни. В данной отрасли знания изучается, как в процессе социализации обретаются навыки переживания и выражения чувств, в соответствии с действующей системой убеждений и норм. Проще говоря, дисциплина анализирует, как под воздействием воспитания мы узнаем, что в нашей культуре неприемлемо смеяться на похоронах и горевать на свадьбах.

Часть социологов полагает, что все эмоции социально сконструированны и являются «социальным клеем», объединяющим людей. Так, например, чувство ревности сигнализирует о претензии посторонних на территорию «сексуальной собственности» в тех обществах, где ценится моногамия, скрепляя внутренние и внешние границы пары. Гнев отражает угрозу, исходящую от другого, горе репрезентирует потерю, благодарность выражает радость от помощи и соучастия, чувство патриотизма маркирует принадлежность к «своей» группе[11].

Соответствующие социальным нормам способы реагирования на определенные события составляют так называемый «эмоциональный словарь», который выучивается в ходе воспитания и в дальнейшем позволяет соотносить внутренние процессы с общепринятыми наименованиями эмоций. Например, ускорение сердцебиения и выброс адреналина в кровь в присутствии другого человека, которого(ую) мы считаем привлекательным(ой), ассоциируется с романтической любовью[12].

Другие теоретики считают, что существуют универсальные, «встроенные» в нервную систему человека эмоции. Их называют «первичными», «фундаментальными» или «базовыми». К ним относятся счастье, страх, гнев и печаль[13]. Теодор Кемпер, объединив позитивистскую и конструктивистскую логики, предположил, что «вторичные» эмоции (вина, стыд, любовь) формируются посредством соединения «первичных» с социальными лейблами, самоконтролем и ритуальным выражением. Так, страх «на выходе» может обрести форму вины, а гнев обернуться чувством стыда[14].

С этой точки зрения, согласно «эмоциональному словарю», индивиды знают, как реагировать приемлемым образом на те или иные раздражители. В результате произведенной инвентаризации эмоций запускается биологическая активация ключевых систем организма. Чувства выражаются с использованием мимики, голоса, жестов и экспрессивной лексики. При этом большинство людей с детства усваивает информацию о том, что эмоции можно скрыть или исказить при помощи неадекватного выражения[15].

В понимании социологии эмоций, ощущения не ясны до тех пор, пока им не дано наименование, предлагаемое конкретной культурой. Знание о чувстве формируется в момент соотнесения внутреннего переживания с дефиницией из «эмоционального словаря», то есть в момент называния. В повседневном обиходе используются готовые лейблы, предлагаемые авторами, творящими в жанре вымысла, ввиду чего «экспертное знание» в области чувств может не совпадать с индивидуальным опытом[16].

Помимо «первичных» и «вторичных» эмоций некоторые специалистки/ты различают «позитивные» и «негативные» чувства, именуя таким образом «приятные» и «неприятные» переживания соответственно. Подобное разделение увеличивает инструментарий контроля над чувствами, определяя «неприятные» переживания как нежелательные, неуместные или недопустимые. Реакция на события и способы ее выражения подчиняются особой эмоциональной драматургии, предполагающей стратегический перформанс перед аудиторией. Сценарий этого представления «написан» культурными верованиями определенного общества. Так, например, датский психолог Эд Вингероиц, резюмировавший свои 20‑летние поиски в книге «Почему только люди плачут», пришел к заключению о том, что слезы имеют символическое значение и передают другим сигнал о беспомощности. Поэтому, по мнению исследователя, людям свойственно чаще плакать в компании друг друга, нежели в одиночестве[17].

Отталкиваясь от ритмики ритуалов, синхронизирующей ответную реакцию людей на поведение друг друга, Арли Рассел Хохшильд разработала понятия «правила чувствования» и «правила демонстрации». В соответствии с культурными верованиями, эмоциональный дисплей предполагает определенную интенсивность, продолжительность и цели демонстрации эмоций в конкретных ситуациях. Хохшильд отмечает, что люди прикладывают массу усилий для того, чтобы преобразовать неконвенциональные чувства с целью создания положительного самоизображения[18].

Пегги Соитс обнаружила, что постоянное несовпадение внутренних переживаний с общепринятой драматургией эмоций принуждает людей рассматривать себя как «эмоционально неполноценных» и обращаться за помощью к экспертам в области чувств. Исследовательница считает, что индивиды часто совершают «эмоциональную работу» в попытке пробудить те эмоции, которые, по их мнению, следует испытывать в той или иной ситуации. Постоянная «социализация» чувств формирует самовоспроизводящуюся систему социального контроля над эмоциями[19].

 

[1] См.: Gavin W. Jones. The Growth of the One‑Child Family and Other Changes in the Low Fertility Countries of Asia // Fertility Rates and Population Decline. No Time for Children? P. 44–50.

[2] См.: Ivana Brown. Ambivalence of the Motherhood Experience // 21st Century Motherhood: Experience, Identity, Policy, Agency. P. 121–139.

[3] Rozsika Parker. Torn in Two: Maternal Ambivalence. London: Virago Press, 2005, цитата по Andrew Solomon. Far from the Tree: Parents, Children and the Search for Identity. New York: Scribner, 2012. P. 461.

[4] См.: Denis Hinton, Louise Laverty and Jude Robinson. Negotiating (Un)healthy Lifestyles in an Era of «Intensive Parenting» Ethnographic Case Studies from North‑West England, UK // Parenting in Global Perspective. Negotiating Ideologies of Kinship, Self and Politics / Ed. by Charlotte Faircloth, Diane M. Hoffman, Linda L. Layne. New York: Routledge, 2013. P. 71–86.

[5] См.: Татьяна Щитцова. Индивидуальная терапия как социальная практика и как интерсубъктивный опыт. Приведено по готовящейся к печати в издательстве Европейского гуманитарного университета (Вильнюс) главе коллективной монографии «Ты хочешь поговорить об этом? Новая психологическая культура в постсоветской Беларуси и Украине», опубликованной на сайте профессиональной Сети экзистенциальной и гуманистической психологии http://hpsy.ru/public/x6366.htm. (доступ 28.07.2014).

[6] Нэнси Чодороу. Указ. соч. С. 29–76.

[7] Arlie Russell Hochschild. The Commercialization of Intimate Life. P. 156–158.

[8] Подробнее о феномене см.: Андреа Дворкин. ГИ ноцид, или китайское бинтование ног / Пер. с англ. И. Караичевой // Антология гендерной теории. С. 7–28.

[9] Я использую здесь концепцию «второго модерна» в понимании Ульриха Бека, который говорит о нем как о нелинейной системе формирования рефлексивной личности в контексте трансформаций классических общественных институтов: государства, экономического класса, нуклеарной семьи, этнической группы: Ulrich Beck, Elisabeth Beck‑Gernsheim. Op. cit.

[10] С концепцией совести как инструмента групповой принадлежности я познакомилась на семинарах Елены Веселаго http://www.constellations.ru.

[11] Jonathan H. Turner, Jan E. Stets. The Sociology of Emotions. New York and Cambridge: Cambridge University Press, 2005. P. 3.

[12] Ibid. P. 8–10.

[13] Ibid. P. 18–20.

[14] Ibid.

[15] См.: Lauren Harte Pollak and Peggy A. Thoits. Processes in Emotional Socialization // Social Psychology Quarterly. March 1989. Vol. 52. № 1. Special Issue: Sentiments, Affect and Emotion. P. 22–34.

[16] Jonathan H. Turner, Jan E. Stets. Op. cit. P. 26.

[17] Mark Honigsbaum. Why do Humans Cry? A New Reading of the Old Sob Story // The Guardian. The Observer. 14 April 2013. http://www.theguardian.com/science/2013/apr/14/why‑do‑humans‑cry‑biology (accessed 26.10.2013).

[18] Peggy A. Thoits. The Sociology of Emotions // Annual Review of Sociology. 1989. Vol. 15. P. 317–342.

[19] Ibid.

Категория: Материалы из учебной литературы | Добавил: medline-rus (17.11.2017)
Просмотров: 209 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar
Вход на сайт
Поиск
Друзья сайта

Загрузка...


Copyright MyCorp © 2025
Сайт создан в системе uCoz


0%