В романе Дмитрия Быкова «Остромов, или Ученик чародея» немало колоритных персонажей, да это и понятно, – описывая Ленинград середины 20‑х годов, без таковых не обойтись. Ещё не так активно очищают бывшую столицу империи от бывших , но бывшие , уже распродав фамильное серебро, стремительно люмпенизируют или создают хитроумные комбинации, чтобы выжить в изменившемся городе, изменившемся мире…
Самой яркой фигурой романа, на мой взгляд, является не главный герой, псевдо‑чародей Остромов, не честолюбивый, но бездарный журналист Кугельский или искренне поверивший псевдо‑чародею Даня Галицкий, а некий Одинокий, не уступающий, фактурно, злодеям Достоевского, пикулевскому Гришке Распутину. Злодей стопроцентный, причём умный, хитрый, беспросветно циничный. Вот портрет:
«В этот миг заскрежетал дверной замок, Кугельский кинулся открывать и вернулся с длинным старцем, одетым не по‑летнему. Это был невероятно противный старец, мысль о котором навсегда соединилась у Дани с тошнотой, – но если б Даню даже не тошнило и был он по‑утреннему свеж, как сорок братьев‑физкультурников, эта одутловатая рожа, неопрятная борода и наплывавший от старца необъяснимый запах сырого мяса внушили бы ему отвращение к человечеству. Это было явление с той стороны, с исподу, не из подполья даже, а из Зазеркалья. Бывают люди – войдут, и хоть беги. Всё в нём было нелюдским, и весь он был заряжен ненавистью к людскому… <…>
Кугельский около него суетился.
– Александр Иванович, – повторял он, – как же вы, Александр Иванович… Как же вы узнали… <…> Снимите пальто…
– Ничего я снимать не буду, – говорил старик, – я в «Красной газете» не работаю, и у меня белья нету. Если я сниму пальто, ваши шлюхи не обрадуются.
<…> Одинокий был такая чистая и беспримесная гадина, такая мёртвая смерть, что душонка Кугельского перед ним скукоживалась. Но выгнать Одинокого было никак нельзя – он был таран, стенобитное орудие на пути к славе; его руками Кугельский надеялся передушить всех, кто мешал, включая далёкого Пруста. Одинокий был его щит и мортира, танк и окоп, и вдобавок его подчинённый. Кугельский не мог без Одинокого и потому со стыдом выслушивал, как тот смачно, наслаждаясь, говорит ему всё новые мерзости».
У персонажей «Остромова…» немало реальных прототипов. Одни раскрыты на обложке, других читатели узнали сами; на прототип Одинокого указал автор. Отвечая на вопрос корреспондента «Новых Известий» о своём непосещении церемонии вручения премии «Национальный бестселлер» (лауреатом которой он стал в уходящем году), Дмитрий Быков сказал:
«Оргкомитет этой премии ведёт себя неприлично, и мне приятно, сознаюсь, что присуждение мне последнего «Нацбеста» спровоцировало эту публику на ещё большее неприличие. Ларчик открывается нехитро – в одном из эпизодических героев «Остромова» оргкомитет усматривает шарж на петербургского переводчика Виктора Топорова, инициатора «Нацбеста». Помилуйте, как можно! Описанный в романе персонаж – литератор Одинокий – это вполне реальный Александр Тиняков, хоть и безобразный человек, но талантливый поэт».
Не будем вдаваться в проблему шаржа или не шаржа на Виктора Топорова или вовсе не на него, а вспомним, кто такой Александр Тиняков‑Одинокий. Безобразный ли это был человек, талантливый ли поэт…
«Имя Александра Ивановича Тинякова (1886–1934), – пишет в предисловии к первой с 1920‑х годов книге его стихотворений Николай Богомолов, – не принадлежит к категории имён совсем забытых в истории русской литературы. Время от времени о нём вспоминают, чаще всего для того, чтобы показать читателям, до какой глубины падения может дойти поэт».
В советское время упоминания о Тинякове можно было найти в собраниях сочинений Александра Блока, Корнея Чуковского, но, в окружении десятков других фамилий литераторов своего времени, составить впечатление, что это за человек, было невозможно. Наверное, единственным общедоступным источником являлась автобиографическая повесть Михаила Зощенко «Перед восходом солнца», где очень ярко было показано, как «поэт Т‑ов» «потерял человеческий облик». Собственно, после прочтения повести Зощенко, в которой имелись и строки стихотворений этого поэта, я им и заинтересовался.
С конца 80‑х, когда начались публикации наследия писателей первой эмиграции, архивных материалов, имя Тинякова стало появляться чаще. Оказалось, что о нём очень подробно писали Ходасевич и Георгий Иванов, но как‑то очень друг на друга похоже. И там и там конченый алкоголик, чекист, педофил, циник до мозга костей.
В 1998 году в Томске был выпущен сборник стихотворений Тинякова, после этого были издания в Красноярске (серия «Поэты свинцового века»), Москве… Постепенно Тиняков сделался чуть ли не одним из популярнейших персонажей Серебряного века, и вот в конце концов, в 2010 году, стал персонажем художественного произведения. (Впрочем, Тинякова можно узнать и в Мишеле Синягине в одноимённой повести Зощенко, и в «Рыцаре» Хармса, а документальную повесть о нём – «Исповедь антисемита» – в начале 90‑х издал Вардван Варжапетян.)
В последние полтора десятка лет вышло множество статей, посвящённых этому поэту (в том числе Никиты Елисеева, Нины Красновой, Михаила Вольпе, Олега Лекманова, Марии Котовой, Владимира Емельянова), были попытки доказать, что не так уж отвратительна эта фигура в истории русской литературы. Но всё же в сознании большинства тех, кто интересуется историей литературы, Тиняков остаётся, по определению Сергея Костырко, «зоологическим антисемитом и клиническим мизантропом».
Одинокий в романе Дмитрия Быкова зоологическим антисемитизмом не блистает, клинической мизантропией не исходит, но от этого не становится лучше. Скорее, наоборот – для антисемитизма и мизантропии нужно хоть какое‑то мужество, а Одинокий просто гадёныш, когда надо наглый, когда надо трусливый, и т. д. «Я знаю универсальный язык падали! » – кричит он гордо, продавая свою книжку и одновременно побираясь.
Кем же был прототип быковского Одинокого Александр Иванович Тиняков, писавший под псевдонимами Одинокий, Куликовский, Чернохлебов, Немакаров, Чудаков и ещё десятком других?
Родился в 1886 году в Орловской губернии в зажиточной крестьянской семье. Стихи публиковал с 1903 года, но в серьёзные журналы попадал нечасто. Лидеры символизма привечали Тинякова скорее не за поэтическое дарование, а из‑за его эрудиции и услужливости.
Первая книга Тинякова вышла в 1912 году. Умеренно благожелательными рецензиями на неё отозвались Бальмонт, Ходасевич, Гумилёв, но событием она не стала. И, честно говоря, не могла стать, – символизм уже не был новостью, а Тиняков в любом случае большим талантом не являлся. Ни в 1903‑м, ни в 1912‑м.
Процитирую наиболее, на мой взгляд, художественное (в понимании большинства ценителей поэзии) стихотворение из первой книги:
В златые саваны деревья облеклись,
И скупо льётся свет на землю с поднебесья…
Бледна и холодна и безучастна высь
Печальною порой, порою златолесья.
Как скорбная вдова, смирясь, лежит земля,
Глубоко схоронив в груди своей обиды,
И пустота мертвит открытые поля,
И буйный ветр поёт над ними панихиды…
Впрочем, немногочисленные читатели отметили совсем другие строки:
Любо мне, плевку‑плевочку,
По канавке грязной мчаться,
То к окурку, то к пушинке
Скользким боком прижиматься.
Пусть с печалью или с гневом
Человеком был я плюнут,
Небо ясно, ветры свежи,
Ветры радость в меня вдунут.
В голубом речном просторе
С волей жажду я обняться,
А пока мне любо – быстро
По канавке грязной мчаться.
Во многом из‑за денег Тиняков занимался публицистикой, писал рецензии. В 1916 году открылось, что он почти одновременно печатался и в кадетской газете «Речь», и в черносотенной «Земщине». Причины этого открытия, по‑моему, тянут на детективный роман, в котором отлично можно показать нравы литературного мира. (По сути, таковым произведением и является повесть в документах Вардвана Варжапетяна.)
Дело в том, что весной 1915 года Тиняков опубликовал заметку, в которой критически оценил книгу статей «Озимь» своего покровителя Бориса Садовского. Тот обиделся и стал намекать в беседах с прогрессивными собратьями по перу, что Тиняков сотрудничает в «Земщине». Осенью появилась совсем не хвалебная рецензия Тинякова на сборник рассказов Садовского «Адмиралтейская игла», Садовский ответил стихотворным фельетоном в «Журнале журналов», где уже вполне чётко поведал о связи Тинякова‑Одинокого с черносотенной прессой.
Тиняков напечатал в том же журнале «Исповедь антисемита», обвинив Садовского в том, что это он познакомил его с Борисом Никольским, Василием Розановым и вообще ввёл его, Тинякова, в черносотенный круг.
Прогрессивные простили Садовского (Блок поцеловал, Ходасевич написал ему письмо, где есть такие слова: «Оправдывал я Вас тем, что многое, по‑моему, Вы делаете «так себе», а может быть, и с беллетристическим и ядовитым желанием поглядеть «что будет», понаблюдать того же Тинякова, ради наблюдения мятущейся души человеческой. Правда, это немножко провокация, но почему‑то не хочется (а не нельзя) судить Вас строго»), а Тиняков исчез из Петербурга.
Статьи, опубликованные в «Земщине», читать неприятно. Они отвращают от себя, главным образом, грубой прямолинейностью, зашкаливающей и неоправданной экспрессией. Мысли же во многом повторяют Достоевского и Розанова, которым Тиняков в тот период явно подражал…
Кстати сказать, подражал Александр Тиняков на протяжении почти всей творческой жизни. То Брюсову, то Блоку, то Бунину, Бодлеру, Верлену… Лишь в начале 20‑х наконец выплеснул несколько ни на кого не похожих стихотворений, которые составили третий его сборник, а затем променял литературу на нищенствование. (Или сделал вид, что променял?)
Был ли он зоологическим антисемитом? Думаю, что нет (правда, и проявить свой антисемитизм Тинякову после «Земщины» не представилось удобного случая). Скорее, написать те статьи его подтолкнуло желание быть человеком наоборот. В деле Бейлиса почти все здравомыслящие люди если и не были уверены в невиновности подсудимого, то уж точно видели и осуждали предвзятость суда (в том числе Василий Шульгин), а Тиняков – наоборот… Желание быть не как все Тиняков демонстрировал многократно, и зачастую довольно глупо. К примеру, по свидетельству Алексея Ремизова, в начале Первой мировой войны, когда антигерманские настроения были на пике, Тиняков кричал на всю Фонтанку: «Да здравствует император Вильгельм!» В конце 1920‑х, когда даже шепоток против власти мог стоить очень дорого, Тиняков… Впрочем, об этом позже, и это, наверное, самое важное, что он оставил в нашей истории…
В годы гражданской войны Тиняков жил то в Орле, то в Казани, откровенно подражая блоковской статье «Интеллигенция и революция», писал статьи о революции, революционном искусстве, атеизме; печатал рецензии, где клял своих бывших кумиров вроде Зинаиды Гиппиус; сочинял рифмованные агитки. К примеру:
Революции грозная сила
Пред собою не знает препон:
В феврале она в щепки разбила
Николая Бездарного трон.
В октябре она смелым ударом
Соглашателей свергла во прах, –
И по сёлам промчалась пожаром,
И огнём расцвела в городах.
В этом огненно‑грозном прибое
Гибнет старый, палаческий строй,
Но спасается в нём всё живое:
Воскресает народ трудовой…
Осенью 1920 года Тиняков вернулся в Петроград, продолжил печататься, писал книги‑исследования о литераторах прошлого (они так и остались неопубликованными). В 1922 году выпустил второй сборник своих стихотворений, куда агитки не включил, зато поместил с избытком стихотворения декадентского периода. Современникам же запомнилось такое, уже выходящее за грань традиционного декадентства:
Я до конца презираю
Истину, совесть и честь,
Только всего и желаю:
Бражничать блудно да есть.
Только бы льнули девчонки,
К чёрту пославшие стыд,
Только б водились деньжонки
Да не слабел аппетит.
О жизни Тинякова в Питере между 1922 (в тот год эмигрировали Ходасевич и Георгий Иванов, позже написавшие о Тинякове очерки) и 1926 (когда он вышел с протянутой рукой) годами известно немного. Скорее всего, несмотря на запои (которым он был подвержен с юности), бедность, Тиняков стремился стать нормальным советским писателем. Он наверняка боялся своего прошлого, не принимал настоящего, но, как и большинство оставшихся в Советской России немолодых литераторов, хотел вписаться в новый мир… Вот как описывает Тинякова образца (примерно) конца 1924 года Михаил Зощенко:
«Передо мной было животное, более страшное, чем какое‑либо иное, ибо оно тащило за собой привычные профессиональные навыки поэта.
Я встретил его на улице. Я помнил его обычную улыбочку, скользившую по его губам, – чуть ироническую, загадочную. Теперь вместо улыбки был какой‑то хищный оскал.
Порывшись в своём рваном портфеле, поэт вытащил тоненькую книжечку, только что отпечатанную. Сделав надпись на этой книжечке, поэт с церемонным поклоном подарил её мне».
«Страшное животное», «хищный оскал», «порывшись в рваном портфеле», «с церемонным поклоном»… Точный портрет писателя, изо всех сил лезущего в официальную литературу. Наверняка и одежда у Тинякова была хоть и поношенная, но по фасону тогдашнего времени – экватор нэпа…
Стоит отметить и то, кому подарил он книгу, – модному, читаемому уже без преувеличения всей страной, почти без опасного прошлого (до революции не публиковался, служил в Красной Армии) сатирику Михаилу Зощенко. Такому Тиняков наверняка и завидовал, и надеялся на помощь, да и, не исключено, видел в его рассказах нечто близкое.
А что же было в той подаренной книге?.. Вот свидетельство Зощенко: «В этой книжечке, напечатанной в издании автора (1924 г.), все стихи были необыкновенные. Они прежде всего были талантливы. Но при этом они были так ужасны, что нельзя было не содрогнуться, читая их.
В этой книжечке имелось одно стихотворение под названием «Моление о пище». <…> Это смердяковское вдохновенное стихотворение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько‑нибудь равного цинизма, сколько‑нибудь равного человеческого падения».
Примерно через год после выхода этой книги Тиняков стал нищенствовать.
И тут самое время вернуться к роману Дмитрия Быкова. Вот сцена, которую можно отнести к весне 1926 года.
«Почему‑то Льговский с самого начала знал, что увидит эту гадину. Если был Петербург, был в нём и Одинокий, средоточие его гнили. Он стоял на Фонтанке, продавал стопку книжек без выходных данных, с названием, фамилией и псевдонимом в скобках. Он потолстел. В ногах у него стояла шапка для подаяния, зимняя, облезлая.
– Льговский! – закричал он. – Вы здесь! Купите у меня книгу! Последнюю! <…>
– Искусство делается содранной кожей! – кричал Одинокий. – Кто меня на порог не пускал, все сдохли. <…> Я знаете как теперь пишу? Я оседлал овцу и с жаром в манду засунул свой х…ёк, но в жопу яростным ударом с овцы баран меня совлёк. Я пал в навоз и обосрался…
– Это здесь есть? – перебил Льговский.
– Это? Нет, я это на Измайловском иногда читаю, у меня там второе место постоянное. На углу. Уже и любители образовались, целый кружок. Слушайте, я знаю теперь, как делается искусство, то есть я всегда знал. <…> Говорили, я французского не знаю. Верно, не знаю. Я знаю универсальный язык падали! Они у меня все, все заговорили настоящим языком! Но «Я пал в навоз и обосрался» – Бодлер не сказал бы, нет. Вы околели, собаки несчастные, я же дышу и хожу! Крышки над вами забиты тяжёлые, я же на небо гляжу! Вы так можете сказать? Не можете, потому что вы тоже сволочь, с вас надо шкуру содрать, а бить меня нельзя, вы не смеете бить старика, припадочного инвалида…
<…> – Ладно, – сказал Льговский. – Вот вам, – он бросил в шапку лиловую пятирублёвку.
– Что так мало? Продался, сволочь, зажрался…<…>
Льговский пролистнул книжку: «И Ленин недвижно лежит в мавзолее, и чувствует Рыков верёвку на шее». Это можно, за это ничего не будет – что такое Рыков?»
В этом эпизоде Дмитрий Быков цитирует отрывки из трёх стихотворений Александра Тинякова. Автор абсолютно прав, в общем‑то исчерпывающе показав в одной сцене его поэтический путь. «Я пал в навоз…» – из дореволюционного периода, когда Тиняков параллельно с эстетскими и декадентскими стихотворениями сочинял и нечто под Ивана Баркова; «Вы околели…» – из послереволюционного периода, когда Тиняков и написал то, что так поразило Михаила Зощенко; «И Ленин недвижно…» – из периода, когда Тиняков просил милостыню.
В книгу, которую Тиняков подарил Зощенко и быковский Одинокий заставил купить Льговского, входит одно из трёх стихотворений – «Вы околели…». Оно называется «Радость жизни». Вот целиком:
Едут навстречу мне гробики полные,
В каждом – мертвец молодой,
Сердцу от этого весело, радостно,
Словно берёзке весной!
Вы околели, собаки несчастные, –
Я же дышу и хожу.
Крышки над вами забиты тяжёлые, –
Я же на небо гляжу!
Может, – в тех гробиках гении разные,
Может, – поэт Гумилёв…
Я же, презренный и всеми оплёванный,
Жив и здоров!
Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь
Падалью, полной червей,
Но пока жив, – я ликую над трупами
Раньше умерших людей.
Действительно, жуткое. Но и закономерное, как документ того потрясения, которое пережил русский народ – революции, гражданская война, голод, болезни, аресты, расстрелы… Социальные потрясения несомненно отражаются на психике, и это очень ярко и мощно в нескольких стихотворениях того периода показал Тиняков.
Конечно, многие пытались сохранить достоинство, боролись с захлестнувшими страну варварством и жестокостью, даже подсмеивались над собой голодным, замерзающим (вспомним, например, цикл стихов о дровах Блока, Гумилёва, Сологуба, Чуковского), но и голос отчаявшегося, готового переступить через любые моральные границы человека тоже важен… Переступал ли через них Тиняков‑человек (а не герой своих стихотворений), попытаемся определить ниже, а сейчас – несколько слов из предисловия к сборнику «Ego sum qui sum»:
«Я знаю, что многие читатели встретят мои стихи с негодованием, что автора объявят безнравственным человеком, а его книжку – общественно‑вредной.
Такой подход к делу будет, однако, вполне неправильным.
Дело поэта, – как и всякого художника, – состоит не в том, чтобы строить или переустраивать жизнь, и не в том, чтобы судить её, а в том, главным образом, чтобы отражать её проявления.
В жизни же, как известно, всегда было, есть и будет, наряду с тем, что считается прекрасным и добрым, и то, что признаётся безобразным и злым. Художник, в моменты творчества по существу своему чуждый морали, волен изображать любое проявление жизни, «доброе» рядом с «злым», «отвратительное » наряду с «прекрасным».
За сюжеты и темы поэта судить нельзя, невозможно, немыслимо! Судить его можно лишь за то, как он справился со своей темой».
«Со своей темой» Тиняков справился отлично – достаточно того, что до сих пор мы судим о нём, как о «безобразном человеке» в основном лишь по его стихам.
Впрочем, до недавнего времени интересующимся его судьбой после 1925 года приходилось довольствоваться в основном только фрагментом из повести «Перед восходом солнца», где сказано: «Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из‑под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту».
Хватая за руки прохожих и грубо бранясь, Т. требовал денег.
Я не знаю его дальнейшей судьбы».
Некоторые писавшие о Тинякове в 90‑е, заканчивали свои очерки: умер под забором. Удивительно было, что человек, ведший такой образ жизни, протянул до 1934 года (но и дата его смерти была установлена относительно недавно – до этого ставили или вопросительный знак, или «1932», или даже «1922»).
Последний период жизни Александра Тинякова был восстановлен усилиями Вардвана Варжапетяна, Николая Богомолова, Глеба Морева в 90‑е годы, и благодаря этому фигура Тинякова предстаёт совершенно в ином свете, и с Одиноким, созданным Дмитрием Быковым, имеет очень и очень мало общего.
Но перед тем как перейти к этому периоду, коротко вернусь к сборнику «Ego sum qui sum».
Появление этой книги хоть и в молодом, но уже окрепшем СССР удивительно. Конечно, в годы нэпа издать за свой счёт книгу мог (теоретически) любой, но, естественно, не любого содержания… Почти каждое из двенадцати вошедших в сборник стихотворений буквально вопиет об отчаянии отдельно взятого человека в коллективном обществе, призывает быть одиночкой, хищным и агрессивным, потому что только так и возможно уцелеть… Эпиграфом к «Ego sum qui sum» вполне можно поставить возникший позже в лагерях девиз: «Сегодня ты, завтра – я», который в 90‑е годы внедрился в ткань общенародного существования. Не раз приходилось слышать эти слова от вполне интеллигентных людей, – интеллигентных, но доведённых до отчаяния.
Причём, отстаивая в стихах право индивида всеми силами, всеми правдами и неправдами бороться за существование, Тиняков не оправдывает это тем, что его герой чем‑то лучше большинства остальных. Нет, это обыкновенный человек, ничем не выдающийся, но тем не менее очень хотящий жить дальше, знающий, что для себя‑то центр вселенной – это не Бог, не коммунизм, не монархия, а – он сам.
Неудачи мои и пороки
И немытый, в расчёсах, живот,
И бездарных стихов моих строки,
И одежды заношенной пот –
Я люблю бесконечно, безмерно,
Больше всяких чудес бытия,
Потому что я знаю наверно,
Что я – это – Я!
Страшный, уродливый, но романтизм. Подобный романтизм расцвёл в конце 30‑х во Франции. Мир трещал по всем швам, но индивиду до этого не было дела, – он хотел поплотнее поесть, совокупиться, выпить, не дать себя в обиду никаким силам… Первые романы Генри Миллера пышут этими желаниями. Обыкновенными для реального человека, но дикими для литературы…
Книжка «Ego sum qui sum» стала причиной того, что от Тинякова в очередной раз отвернулось литературное сообщество. Главным образом из‑за строк, где упоминается Николай Гумилёв: «Может, – в тех гробиках гении разные,/Может, – поэт Гумилёв…» Создаётся впечатление, что Тиняков глумится над ним, недавно расстрелянным. И тщетно автор стихотворения оправдывался, что написал его за месяц до гибели Гумилёва, тогда же читал знакомым… Ставшие предметом какой‑никакой, но литературы, они вызвали у читателей (гумилёвских друзей и поклонников) законное негодование. Пополз даже слух, что именно Тиняков стал виновником ареста Гумилёва, впрочем, подтверждений этому не нашлось.
Может быть, Тиняков написал «Радость жизни» действительно до расстрела Гумилёва. То что употребил фамилию именно этого поэта, достаточно закономерно – Гумилёв был воплощением активной жизни среди поэтического мира Петербурга. Путешествия, действующая армия, своя поэтическая школа… И вот такой человек от какого‑нибудь тифа или от голода умирает, а ничтожный герой стихотворения остаётся жить. Хоть на несколько дней («Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь/Падалью, полной червей»), но переживает этого мятущегося, жаждавшего действия, приключений кумира…
Через год с небольшим после выхода книги Тиняков оказался на улице с протянутой рукой. Историки литературы в 90‑е годы неоднократно пытались найти причину этого поступка. Например, что «Ego sum qui sum», как и предыдущие тиняковские сборники, почти не продавался (да и вряд ли его брали в книжные лавки); что от сотрудничества с ним берегущие свою репутацию газеты и журналы отказались; что Тиняков попросту окончательно спился и не мог уже писать даже примитивных газетных заметок…
Одно из самых, пожалуй, пронзительных свидетельств тиняковского нищенствования можно найти в книге П. Лукницкого «Встречи с Анной Ахматовой».
Запись от 15. 06. 1926 года: «По дороге к Замятиным, на Семионовской, увидела просящего милостыню Тинякова. Смутилась страшно. Но подошла. Поздоровалась… После двух‑трёх слов спросила – можно вам двадцать копеек положить? Тот ответил: «Можно…». АА эта встреча очень была неприятна. Было очень неловко».
(Эх, как бы хотелось узнать, как Ахматова поздоровалась, что это были за два‑три слова, почему ей было неловко!)
Уход Тинякова в нищие был, по общему мнению, уже окончательным финалом его неполучившейся жизни. Потеря человеческого облика… Таких легче всего завербовать в осведомители, провокаторы, шпионы. Государству, да и всяким шарлатанам такие именно и нужны. И потому образ Одинокого в романе «Остромов…» вроде бы типический, а размышления Льговского да и, в общем‑то, самого автора (его отношение к Одинокому очевидно) вполне справедливы:
«Страшней было другое – что Одинокого в самом деле никогда не тронут: посадят всех, в том числе вернейших, – а этот, как памятник бессмертной, неприкосновенной низости, образцовый минус, от которого станут отсчитывать всё, будет стоять у себя на Измайловском или где он ещё там стоит в центре своего кружка… Он переживёт всех и останется, может быть, последним, округлый, нечёсаный, страшный, пахнущий сырым мясом. Время благоприятствовало теперь ему, ибо всё остальное не вышло, а Одинокому была самая пора».
Но доказательств провокаторской и тому подобной деятельности Тинякова‑Одинокого в реальности нет. Не стал он, оказывается, и нищим в общепринятом смысле слова. Тиняков имел крышу над головой, довольно большую библиотеку и архив, в котором имелись, между прочим, рукописи Тютчева; в 1928 году он женился. А главное – писал дневник, о существовании которого стало известно относительно недавно. Глеб Морев обнаружил выдержки из него в архиве ФСБ Петербурга и Ленинградской области и частично опубликовал на своём сайте.
Позволю себе привести несколько записей:
«9 декабря <1929>. Утро.
Приближается 1930‑й год. 1 + 9 + 3 = 13! Три таких года я пережил. 1903, 1912 и 1921‑й. В каждом из них случались важные для меня происшествия. В 1903 г<оду> – начало моей литер<атурной> деятельности, личное знакомство с В. Брюсовым, Л. Андреевым и др. писателями, оставление гимназии, 1‑oe сношение с женщиной, смерть деда Максима Александр<овича>. В 1912 г<оду> – издание 1‑й книги и переезд на жительство в Петербург. В 1921 г<оду> – вторичный переезд в Петерб<ург> и смерть отца и Ал. Блока. 1930‑й год – последний, дающий суммой своих цифр 13. Такой же год будет теперь лишь через 100 лет – 2029 год. Значит, 1930‑й год принесёт мне ряд бедствий и несчастий и последнее из них – смерть. Не так боюсь смерти, как физических мучений. Умру, вероятнее всего, в июле, как это мне предсказал в 1910 году Зобнин. Вчера говорил жене, чтобы она после моей смерти сожгла все мои бумаги».
«6 марта <1930>, вечер.
Нынче на Пантелеймоновской видел Яшку Година! Он дал мне 3 копейки. Затем увидел Вс. Вишневского, поздравил его с успехом “Первой конной”, и он “отвесил” мне… целых 60 коп. Это – правило: чем ни богаче становится писатель, тем жаднее. Примеры: Вяч. Шишков, Лавренёв и тот же Вишневский. Погода сегодня плохая: 3° мороза и с утра был сильный ветер. Сбор 3р<убля> 44 к<опейки>».
«20 июня <1930>.
На страну надвигается голод, быть может, величайший из всех, которые когда‑либо переживала Россия. Половину скота порезали во время колхозного беснования: мяса почти нет и, конечно, не будет совсем, как и масла, молока, яиц. Рыбы и селёдок, из‑за того же колхозного безумия, не выловили и половины того, что надо. Нет ни овощей, ни ягод, ни фруктов, ни табаку. Во вчерашней веч<ерней> газете появилась заметка о заготовке грибов, но и ведь грибов сукины дети не соберут и не заготовят. Дров тоже нет и не будет. Будет голод, будет небывалый мор и грузинский идиот Сталин будет справлять “пир во время чумы”».
«14 июля 1930 г.
12 июля К. М. Аксёнов дал мне 145 экз. “Треуг<ольника>“. Уплатил ему 3 р., продать же могу (если же себе оставлю 15 экз.) на 36 р. Но продать трудно, п<отому> что мелочи нет и ходить по пивным бесполезно.
Все последние дни были заняты 16<‑м> съездом большевиков. Грузинский дьяволодурак ещё раз поставил на колени Рыкова и Томского и мимоходом давнул Крупскую. Молчал только Бухарин, но возможно, что на вчерашнем заключ<ительном> заседании и он растянулся на брюхе перед “дивной жопой Кавказа”. Эти “\правые”, конечно, тоже сволочи, но они всё‑таки понимают то, что надо же населению хоть что‑нибудь жрать. Сталин же и его подручные обрекли на голодную смерть десятки миллионов людей и не поперхнулись. Им бы только самим лопать до отвала, распутничать (Калинин) и властвовать над всеми и всеми помыкать. Умерли за это время Конан‑Дойль и П. Сергеенко. Конан‑Дойлем я увлекался ещё в гимназические годы, да и позже; помню с каким увлечением читал его “Знак 4‑х” в 1904 г. в Вильне на вокзале. Книжку Сергеенко о Л. Толстом я прочитал тоже мальчишкой – в 1899 г., когда вышло её 1‑oe издание. <…>
Сегодня болит голова и пугает предстоящий день отсутствием у публики “мелочи”. Да и, кроме того, по‑видимому начинают забирать нищих и отправлять их в “трудовые колонии”, т. е. в могилы для живых.
«24 июля <1930>.
14‑го вечером к жене пришла старуха, которая в 1923 г. сватала её за Кузнецова. Я устроил скандал и опять начал пьянствовать. 17‑го июля в день поминок дедушки Макс<има> Ал<ександровича> – я привёл из пивной каких‑то незнакомцев, – мужчину и женщину. К этому почему‑то придрался жилец Иванов, незнакомца отправил в милицию, а на меня подали жалобу в жактовский суд, что грозит мне, конечно, большими неприятностями, а, б<ыть> м<ожет>, и выселением. – В городе голодовка и эпидемия брюшного тифа. Устал я до крайности».
Согласимся, что это писало не потерявшее «человеческий облик» существо, не конченый похабник и подонок Одинокий из романа «Остромов…» Некто более глубокий и всё‑таки цепляющийся за цивилизованную жизнь человек, и в то же время смело судящий о политической и общественной жизни… Конечно, Тиняков наверняка терял человеческий облик, похабничал, но периодами, как немалая часть запойно пьющих.
Кроме дневника Тиняков сочинял в то время и стихи. Сегодня известно два, остальные же или пока не разысканы, или погибли (по словам самого Тинякова, он писал в годы своего нищенствования регулярно). Эти уцелевшие произведения находятся в следственном деле поэта, являясь, как и дневник, вещественными доказательствами. Потому, видимо, и уцелели.
Привожу эти стихотворения 1926–1927 годов:
* * *
Чичерин растерян и Сталин печален,
Осталась от партии кучка развалин.
Стеклова убрали, Зиновьев похерен,
И Троцкий, мерзавец, молчит, лицемерен.
И Крупская смотрит, нахохлившись, чортом,
И заняты все комсомолки абортом.
И Ленин недвижно лежит в мавзолее,
И чувствует Рыков верёвку на шее.
Размышления у Инженерного Замка
[Уж головы лип полуголы,
Остатки кудрей пожелтели,
И ласточки, бабочки, пчёлы
С карнизов дворца улетели.]
Печальны осенние стоны,
Нахмурился, ёжится замок.
И каркают хрипло вороны,
Быть может, потомки тех самых,
Которые мартовской ночью
Кричали в тревоге не зря,
Когда растерзали на клочья
Преступники тело Царя.
И мудрый, и грустный, и грозный
Закрылся безвременно взор –
И пал на Россию несносный,
Мучительно жгучий позор.
Не так же ли грязные руки
Взмятежили тихий канал,
Когда на нём, корчась от муки,
Израненный Царь умирал.
Не та же ль преступная воля
В Ипатьевском Доме вела
Зверьё, – подпоив алкоголем,
Терзать малолетних тела?
Желябов, и Зубов, и Ленин –
Всё тот же упырь‑осьминог…
По‑своему каждый растленен,
По‑своему каждый убог,
Но сущность у каждого та же: –
У князя и большевика,
У каждого тянется к краже,
К убийству, да к буйству рука.
А к делу? К работе? Смотри‑ка,
Взирай в изумлении мир,
Как строют Калинин и Рыков
Из русского царства сортир.
И правильно, мудро, за дело
Утонет Русь в кале своём,
Когда не смогли, не сумели
Прожить с светодавцем – Царём.
Конечно, не шедевры, но – почти одинокий голос несогласного. Ехидного и саркастического врага тех процессов, что происходили тогда в СССР. А ведь врагов, всех этих тайных монархистов, белогвардейцев, просто ненавидящих советскую власть и персонально Сталина, как оказалось позже (много позже!), было множество. Но они молчали, а этот «потерявший человеческий облик» оставил документы.
Много ли ещё можно вспомнить таких документов? «Собачье сердце», например, «Послание евангелисту Демьяну…» (его почему‑то упорно приписывают Есенину); «Мы живёт, под собою не чуя страны…» Вот вроде бы и всё из середины 20‑х – начала 30‑х. Потом наступило новое время, от которого тоже почти не осталось художественных документов, где бы запечатлелось недовольство коллективизацией, массовыми репрессиями, охотой на космополитов. Может, повесть «Софья Петровна» Лидии Чуковской – единственный такой документ о «большом терроре», но его никто не читал в то время, а стихи Тинякова были известны многим, – он сам декламировал их в гостях, в пивных, в очередях. И в августе 1930 года его арестовали…
Цитаты из показаний Тинякова, опубликованных Глебом Моревым на своём сайте:
«[28 августа 1930] Стихотворение “Размышления у Инженерного Замка” читалось мною не только у Смиренского, но и в пивной гр<ажданину> Пожарину. [31 августа 1930] В дополнение к моим предыдущим показаниям своё стихотворение “Размышления у Инженерного Замка” и мои другия стихотворения с антисоветской окраской я неоднократно читал в пивных вслух и у своих знакомых. В своих разговорах, которые я вёл в пивных и у своих знакомых, я иногда высказывал недовольство существующим строем и его политикой».
В итоге Тинякова осудили на три года лагерей (слушателей не тронули). Заключение он отбывал на Соловках, а потом находился в ссылке в Саратове. В 1933 году вернулся в Ленинград. Жил за счёт продажи своего архива в Пушкинский Дом, Гослитмузей, Государственную публичную библиотеку. Умер в больнице Памяти жертв революции 17 августа 1934 года.
Одно из последних прижизненных упоминаний о Тинякове – в дневнике Михаила Кузмина (запись от 28 июня 1934 года): «…Прошёлся по Невскому. Встретил Тинякова на костылях и Хармса…». (Интересно, порознь встретил или вместе? Известно, что Хармс очень интересовался Тиняковым, был с ним знаком.)
Кстати сказать, заявляя в повести «Перед восходом солнца», что не знает «его дальнейшей судьбы» (после примерно 1928 года), Михаил Зощенко несколько лукавил. (Что вполне простительно пусть в автобиографической, но прозе.)
В архиве писателя сохранилось письмо Тинякова к нему от 6 июля 1933 года:
«Дорогой Михаил Михайлович!
Был я в лагерях, где мне жилось очень хорошо, но откуда меня, к сожалению, освободили досрочно; отбывал я затем конец срока, – на положении почти свободного гражданина, – в Саратове, где голодал и бедствовал невероятно. Став полноправным гражданином, я вновь вернулся в Питер и нашёл здесь жену, совершенно больную (туберкулёз костей), безработную, голодную. Попрошайничать на улицах боюсь, – как бы опять не выслали! Ищу везде работы, есть надежда, что недели через две получу и буду иметь хоть кусок хлеба. Но что делать до тех пор? Невыразимо тяжело отнимать последние крохи у больной женщины, которая и без того много‑много для меня сделала.
Вы были в своё время добры ко мне, подавали мне… Но не думайте, что я бессовестный и бесчестный попрошайка по натуре. С краской стыда, с болью в сердце обращаюсь к Вам я сейчас. Если Вы в состоянии, то помогите мне на эти ужасные две недели маленькой суммой (не больше 25 руб.). И если у Вас среди хлама найдутся какие‑нибудь рваные, никуда не годные брючёнки и что‑нибудь из бельишка, это тоже пожертвуйте мне: дошло дело до зареза.
Простите меня! Если не отвергнете моей просьбы, то черкните, когда зайти: беспокоить я Вас не буду, возьму и уйду, унося в сердце вечную, неизмеримую благодарность к Вам.
Искренно любящий Вас
Александр Тиняков.
Адрес мой: ул. Жуковского, д. 3. кв. 7.
Александру Ивановичу Тинякову».
Как бы хотелось узнать, помог ли ему Зощенко, отозвался ли как‑то на это письмо. Не исключено, что и нет – это было попросту опасно, а Зощенко тогда находился в зените славы, собирался в писательскую командировку на Беломорканал… По иронии судьбы, в 1946 году (через три года после написания «Перед восходом солнца») он фактически был отлучён от литературы, и над ним замаячила перспектива повторить судьбу Тинякова: выйти на улицу с протянутой рукой, отправиться в лагерь, голодать… Зощенко занялся сапожным ремеслом, переводил зарубежную прозу, публиковал её, но фамилию переводчика указывать было не велено… Позже его восстановили в Союзе писателей, снова стали выходить книги, правда, пенсии от государства Зощенко не удостоился, к писательству, по существу, не вернулся. Не смог.
Читая и перечитывая страницы «Перед восходом солнца», на которых описывается бывший поэт Т‑ов, я пытаюсь понять, что так поразило Михаила Михайловича. Мало ли было тогда в Петрограде‑Ленинграде «потерявших человеческий облик», мало ли бывших дворян и буржуев стали люмпенами. Наверное, жуть вызывало у Зощенко то, что это был человек его цеха – писатель (притом признанный советской властью, которая дала ему корочки члена Всероссийского союза писателей), ставший животным (или стремящийся таковым казаться?), предавший своё звание писателя, растоптавший своё призвание. «Он имел несчастье прожить больше, чем ему надлежало», – сожалеет Зощенко, вспоминая Тинякова 1912 года, когда он был чист, красив и читал эстетские стихи.
На мой взгляд, Александр Тиняков и был создан природой для вот этой своей жизни, которая была «больше». После. Не будь её, мы бы имели другое представление об истории страны середины 20‑х – начала 30‑х, о людях, её населявших. Впрочем, о людях – это громко сказано, – Одинокий и остался одиноким. По‑настоящему одиноким, единственным в своём роде. Не прятался, как Александр Добролюбов, в Узбекистане, не убил себя, как, видимо, понявший, что писать ему свободно уже не дадут, Есенин, не пытался наводить мосты к чуждой ему идеологии, как Булгаков, не продался за пайки, дачи и квартиры, как большинство перетёкших из одного социального строя в другой литераторов. Тиняков остался свободным в отличие от них и от того приспособившегося Одинокого, что выведен в романе «Остромов, или Ученик чародея».
Сентябрь 2011
|