Среда, 27.11.2024, 02:29
Приветствую Вас Гость | RSS



Наш опрос
Оцените мой сайт
1. Ужасно
2. Отлично
3. Хорошо
4. Плохо
5. Неплохо
Всего ответов: 39
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Рейтинг@Mail.ru
регистрация в поисковиках



Друзья сайта

Электронная библиотека


Загрузка...





Главная » Электронная библиотека » СТУДЕНТАМ-ЮРИСТАМ » Материалы из учебной литературы

Преступность как тунеядствующая ветвь общественного дерева

Наша постановка вопроса уже сама по себе показывает, что преступление, на наш взгляд, есть социальное явление особого рода, но в конце концов все‑таки такое же социальное, как и всякое другое[1].

Это – тунеядствующая ветвь общественного дерева, но, как и другие его ветви, она питается общим соком и подчиняется общим законам. Мы видели, что, взятая в отдельности, она растет согласно закону подражания сверху вниз, как и все остальные плодоносные и полезные ветви того же ствола. Мы могли бы прибавить, что так же, как они, она трансформируется и развивается благодаря периодическим прививкам новых отпрысков и новых черенков подражания‑моды, которые обновляют и питают, иногда вновь восстанавливают запас подражания‑обычая, но сами стремятся укорениться и увеличить наследие привычек и традиций. Всякая индустрия точно так же питается совокупностью различных усовершенствований, нововведений – сегодня, традиций – завтра; всякая наука, всякое искусство, язык, религия подчиняются этому переходу обычая в моду и наоборот – моды в обычай, но в обычай распространенный. Потому что с каждым таким шагом вперед район господства подражания увеличивается, после социальной ассимиляции человеческого братства расширяется, и это, как нам известно, далеко не самый благотворный результат действия подражания с моральной точки зрения.

Некоторые разъяснения здесь необходимы. Что мы видим в начале или, скорее, в каждом начале истории? Сколько семей или семейных групп, столько и языков, культов, зачатков законности, артистических и ремесленных приемов, видов морали, столько же, прибавим еще, видов порока и преступления. И, наконец, что мы видим, когда один и тот же цивилизующий двигатель долгое время волновал все эти племена? На всем континенте, где царила раньше первобытная раздробленность, распространился один и тот же язык, общая религия или наука, общий кодекс законов, форма правления, промышленность, искусство, мораль, наконец, одинаковая форма безнравственности и преступности[2].

Каким образом произошло это изменение? Нам объясняет это обзор этих эпох, потому что недостаточно сказать, что война или победа создали наконец это единство; они его только вызвали. Победа объясняет подчиненность, но не ассимиляцию побежденного. Но, разрушив преграды между племенами, она объединяет их в города, позднее города сливаются в федерации, еще позднее из федераций она организует государства, и в государства, все более и более обширные, она открывает с каждым веком все более и более широкий доступ иноземным влияниям, сливающимся с влиянием обычаев старины. Но дверь для вторжений извне остается открытой лишь на некоторое время, также как и для смешения слов, кумиров, прав, ремесел, правил, вкусов, пороков и преступлений; и всегда можно увидеть, что язык, религия, закон, мораль, эстетика, форма правонарушений и разбоя, распространив свое владычество благодаря обогащению их фонда, ревниво закрываются своими расширившимися, но ставшими снова неприступными оплотами, и продолжают свое существование, подчиняясь авторитету одного только обычая. Отсюда это странное сопротивление, которое диалект или культ, местный, провинциальный или национальный, выставляет навстречу наречию или убеждениям, занятым у ближайших соседей, в промежутках между благотворными эпидемиями моды.

В первобытной Германии, например, до вторжения в пределы Римской империи каждый маленький народец имел свой катехизис, свои законы и т. д. Следствием вторжения было то, что они сами поддались влиянию моды, которая сделала престиж побежденных предметом подражания. Все их постановления тогда приняли отчасти отпечаток христианских и римских влияний, так же как их язык, вследствие всеобщего увлечения примером побежденных. Тем не менее, их новая религия, новые наречия, новые гражданские и уголовные законы и т. д. не замедлили стать для них такими же дорогими, как и обычаи их предков. Но я оставлю в стороне эти темные времена меровингов и каролингов, заметив во всяком случае, что царствование Карла Великого ознаменовалось, как эра вторжений, всеобщим потрясением юридических, политических, промышленных и иных основ под всемогущим напором новых веяний. Но затем границы воздвигаются вновь, и каждая национальность начинает вновь замыкаться в себе самой; но если понимать под словом «национальность» социальную величину, а не политическую выкройку, то будет ясно, что со времен меровингов национальности, то есть группы в достаточной мере приспособленных друг к другу индивидуумов, уменьшились количественно, но увеличились в объеме. Эпический момент крестовых походов до Людовика внятно отличает другой сильный ураган подражания во всем внешним примерам; это тот период, когда несколько новых широких течений подражания, идущих от нескольких изобретений или капитальных открытий, например, реставрированного римского права, вновь найденных сочинений Аристотеля, идей готического стиля или так называемый chanson de geste, заливают и оставляют свой осадок на всех местных обычаях, на всех местных философских и теологических доктринах, местных литературных и архитектурных произведениях, затапливая одни и воскрешая другие. Затем следует период относительного спокойствия при Людовике Святом, когда расширившиеся государства организуются каждое отдельно, когда высшие школы юриспруденции, философии, архитектуры, поэзии сосредоточиваются и замыкаются в самих себе, преобразуются и приобретают постоянные особенности, наследственно передаваемые в качестве национальных или местных традиций. Эпоха Возрождения, открытие Америки и эпоха Реформации кладут конец этой созидательной работе, и в потоке бесчисленных нововведений быстро применяется язык, убеждения, наука, литература, искусство, коммерция.

Вместо преобразования мог бы произойти полный разгром, если бы XVII век не явился вовремя связать в снопы отдельные колосья этой жатвы, и если бы не освятила ее традиционная основательность его успехов. Затем наступает XVIII век и с таким же энтузиазмом, только в более широких размерах, возобновляет дело XVI века; но не замечается ли уже теперь некоторое понижение уровня космополитизма, вызванного нашими французскими философами, и стремление конца нашего века обособить нации, правда, очень увеличившиеся, так же, как предыдущая эпоха стремилась объединить их?

Следовало бы применить закон этого неправильного, но продолжительного ритма к каждой отдельной веточке и ветви социальной деятельности, если бы это не грозило завести нас слишком далеко[3].

Отсюда можно было бы вывести много заключений; я отмечу только одно из самых простых, но заслуживающих не меньшего внимания с точки зрения будущего морали. Путешественник, идущий через дикий или варварский архипелаг или континент, встречает там повсюду мелкие племена, до такой степени привязанные к дедовским обычаям, что на первый взгляд у них все кажется самобытным. Каждое из них уверено, что оно должно иметь исключительно ему принадлежащий язык, иметь собственный угол, то есть что называется «boire dans son verre», особенные религиозные, политические и артистические понятия и т. д.

Но в то же время этот путешественник замечает, что на очень большом пространстве, несмотря на различие рас, эти разные племена, герметически в себе замкнутые в данный момент, имеют известный комплекс общих корней, у их религий – общий источник легенд и мистерий, в их искусстве – общие формы, приемы и задачи и т. д. Если при наличности этого замечательного сходства он захочет удержать гипотезу об их самобытности, с которой он начал, то он встретит то же затруднение, которое встречали все до Дарвина[4], чтобы согласовать сходство между отдельными особями одного и того же рода, семейства и порядка с гипотезой об их независимом происхождении. Это затруднение как будто устраняется, когда гомологии и аналогии между людьми, открытые сравнительной анатомией обществ, объясняются предполагаемым тождеством человеческой природы и предполагаемой неизменностью ее необходимого везде и всегда развития. Но, в частности, эта теория приводит к абсурду, что и обнаруживается при помощи наблюдений над нашими цивилизованными и полуцивилизованными обществами, где встречаются подобные же гомологии и аналогии, причина которых обрисовывается с достаточной для нас ясностью. С энергией, свойственной всякому унаследованному от предков обычаю, католицизм целыми веками держится в Ирландии и Бретани; но мы, тем не менее, не знаем имен тех миссионеров, которые внесли и пропагандировали его там под защитой широкого идейного движения, восприимчивого к новому, враждебного старине, как и все наши революционные кризисы. Во всем свете первые машины были введены на заводах и фабриках всякого рода, ставших меньше чем в столетие там, где турист их теперь видит, наследственными и неискоренимыми местами промышленного труда.

Но мы знаем, что паровую машину изобрел Уайт, что мало‑помалу из небольшого уголка Англии она распространилась повсюду, и везде, где рабочие почитают ее теперь как старую знакомую, они раньше смотрели на нее неприязненно.

Нет ни одной ткацкой, вязальной или швейной машины, которую не постигла бы та же участь. Как ни национальна немецкая музыка, она пришла в Германию из Италии; как ни характерна для Греции греческая скульптура, зерно ее занесено было в Грецию с Востока; при всей своей своеобразности этрусское искусство идет из Финикии. Многие выражения и обороты нашего языка, употреблявшиеся сначала из любви к новшествам, удержались позднее только благодаря пристрастию к архаизмам. Нет ни одного литературного нововведения, которое, распространяясь, не стало бы классическим, иначе говоря, традиционным.

Особенно настаивать на этом нет надобности: мы можем заключить, что всякое общественное явление, то есть всякая личная инициатива, всякая своеобразная манера мыслить, чувствовать и действовать, пущенная кем‑нибудь в обращение, имеет тенденцию распространиться в качестве моды как среди первобытных, так и среди культурных людей и, распространившись, сделаться коренным обычаем как у тех, так и у других.

Для нас важнее всего то, что не только язык, догмат, орудия и промышленные и артистические таланты стремятся сделаться общими и таким образом утвердиться, но и чувства и привычки положительного или отрицательного свойства.

Сколько африканских племен, среди которых пьянство дошло до того, что стало целым учреждением, получили от нас менее чем 100 лет тому назад первый стакан водки, выпитый ими с гримасами! Сколько миллионов европейцев похожи в этом отношении на дикарей! Скверная привычка курить, занесенная в Европу и весь Старый Свет некоторыми американскими племенами, так укоренилась у нас, что сигара в Испании стала тем же, чем была трубка у краснокожих – национальной эмблемой. Бутылка во всех странах, издавна предающихся пьянству, стала тоже чем‑то вроде фетиша, как ружье в Сицилии и Корсике является объектом священного уважения[5] в качестве орудия традиционных убийств или как кремневый нож у жрецов ацтеков, служивший для вскрытия человеческих жертв по требованиям обрядов, был предметом религиозного почитания. Изображение мужского члена, которое носили на шее дети во времена Римской империи, символизировало культ религии наслаждений, начавшийся в Сирии, охвативший Рим и все вокруг него и пустивший крепкие корни. Эпидемия как в деле пороков, так и в деле добродетелей немедленно делается диатезой.

Всякая варварская или культурная добродетель, гостеприимство или честность, храбрость или трудолюбие, целомудрие или благотворительность, прежде чем утвердиться в каком‑нибудь народе, непременно были сперва занесены к нему извне. Нет жестокости, причуды, формы разврата, суеверия, каковы, например, антропофагия, ритуальное убийство стариков и больных, татуировка, чародейство, разгадывание снов и предзнаменований, убийство политических преступников или конфискация их имуществ, допрос с пытками, дуэль, инквизиция и т. д., которые повсюду, где они встречаются водворившимися подобно конституциональной болезни, не развились из чужеземного зародыша, занесенного ветром общественности. Не нелепость ли дуэль? А каким значением она пользуется у многих поколений в цивилизованных обществах и на целых континентах!

Возможно ли, однако, сомневаться в том, что она была, как и всякая ордалия, всякая денежная пеня, индивидуальным изобретением, совершенно не заслуживающим своего громадного успеха? Разумеется, идея Суда Божия в виде борьбы между двумя жалобщиками не могла самопроизвольно зародиться в нескольких местах зараз, в то время когда достаточно было бы обратиться к суду, чтобы избежать поединка.

Было бы ошибочно думать, что все народы, у которых мы находили местный обычай съедать пленников, приносить в жертву стариков, продавать или убивать новорожденных, бесчеловечно обращаться с рабами и вообще иметь рабов или пристращиваться к кровавым играм цирка, к auto da fe, к бою быков, жестоки от природы; или что народы, предающиеся педерастии, каковы арабы или греки, от природы развратны; или что народности и классы, занимающиеся по национальному обычаю конокрадством, контрабандой, ростовщичеством, финансовыми спекуляциями, родились ворами. Истина в том, что они сделались такими, так как имели несчастье допустить проникновение к ним извне микробов какого‑нибудь дурного примера. Было бы такой же ошибкой считать, что крепость, честность и врожденное целомудрие некоторых культурных народов Европы защищают их от вторжения и утверждения у них известной жестокости, разврата и гнусности, при одном упоминании о которых их коробит.

Чем цивилизованнее народ, и чем больше подчиняется он владычеству моды, тем внезапнее и стремительнее несется лавина примеров от высших слоев городского населения в самые последние закоулки сел и деревень. Население Римской империи, мирно расположившееся вокруг своего голубого моря, было самым мягким, самым человечным, даже самым изнеженным, какое только можно было видеть до XVIII века во Франции, но и оно все могло отказать себе в удовольствии посмотреть в большой праздник резни тысяч гладиаторов, потому только, что таков был римский обычай, заимствованный, вероятно, из Тарента. Подобно этому, XVIII век закончился для нас резней французской революции, причем каждое убийство в Париже, повторяясь в нем же, повторялось в виде резни и грабежа во всей Франции. Это было не что иное, как мода, но она заметно стремилась перейти в традицию при помощи авторитета «великих предшественников».

Несчастье в том, что как только для какого‑нибудь преступления или порока оказывается возможность прикрываться авторитетом предков, они начинают считаться извинительными, даже уважаемыми и патриархальными и снискивают себе всеобщие симпатии и снисхождение присяжных: таковы нанесения ран ножом (coltellate) в Италии, убийства из мести в Корсике, sfregio в Неаполе, или в известной коммерческой среде подделка торговых документов, или поджог имущества самим хозяином с целью получения страховой премии. Есть округа и кантоны, где это последнее преступление до такой степени вошло в обычай, что страховые общества отказываются возобновлять страхования от пожара.

Sfregio настолько же в обычае у неаполитанских любовников, насколько купорос у французских обманутых любовниц. Оно позволяет первым насильно заставить обвенчаться с собой под угрозой шрама на лице, вторым – под угрозой ожога, еще более обезображивающего. Первый и второй способы носили сначала эпидемический характер, а затем, первый по крайней мере, приобрели характер местный.

Удар бритвой по лицу женщины до такой степени национализировался в окрестностях Неаполя, что, по словам Гарофало, «есть деревни, где ни одна молодая девушка, кроме таких, которую охраняет ее некрасивая наружность, не имеет шансов избежать его, если она не решится на брак с первым сделавшим ей предложение». Тем не менее, присяжные были до того снисходительны к этому обычаю, что дела такого рода пришлось изъять из их компетенции. Императорский Рим считал игры в цирке и амфитеатре до такой степени невинными, что искренно и благородно возмущался человеческими жертвоприношениями у друидов, приблизительно так же, как мы приходим в ужас от обычая полигамии у арабов, забывая о проституции в наших городах, или как Англия боролась против торговли неграми, но не постеснялась заживо хоронить тысячи женщин и детей в своих каменноугольных копях. Чтобы заметить возмутительный характер обычая, надо смотреть на него со стороны и издалека. Мы упрекаем дикарей в том, что они отравляют свои стрелы, а сами изощряем свой ум в придумывании неслыханно разрушительных снарядов, митральез и торпед, которые могут во мгновение ока взорвать самое крепкое военное судно или скосить на поле битвы 200 000 человек в течение одного часа. Ничто не может сравниться с прогрессом нашей военной и политической жестокости, кроме глубины его бессознательности; наша политическая печать внушает только презрение к смерти; призыв к убийству и прославление убийства никого не удивляет. Но такая узаконенная преступность развивается главным образом окольными путями. Вторжение безнравственных софизмов в область морали, обмана – в область честности столь же постоянны, сколько и нечувствительны.

Салонное остроумие, как известно, упражняется на крайней границе приличий и ловко отодвигает эту границу все дальше и дальше, так что в один прекрасный день в самом утонченном обществе люди заговорят о неприличнейших в мире вещах, сохраняя все приличия. Роль остроумия в веселых собраниях светского общества та же, что роль ловкости в серьезных делах.

Она действует на границе между порядочностью и безнравственностью и отодвигает эту границу так далеко, что в самой цивилизованной и деловой среде можно позволить себе вполне честно делать величайшие подлости при всеобщем одобрении.

Если бы не было правосудия, то разве пристрастие к окрашиванию вина фуксином у виноторговцев, то есть отравление потребителей, не сделалось бы вскоре упорной привычкой, таким же упорным обычаем в винных погребах как clauses de styles в нотариальных актах?

 

[1] Аристотель в своей «Политике» выражается так: «Разведение скота, агрикультура, разбой, рыбная ловля, охота – вот естественные для человека формы промышленности, которыми он пользуется для обеспечения своего существования». Если бы экономисты постигли, что всякое богатство, приобретенное помимо труда, обязано своим появлением грубому или утонченному грабежу, то они получили бы правильное представление об огромной роли преступления в функционировании социального организма.

[2] В свою очередь, если вначале все было различно для каждого отдельного места, то все оставалось в течение веков неизменным; было много различий, но мало дифференциации; и наконец все становится одинаковым в данный момент, но все очень быстро изменяется: различия во времени и различия в пространстве кажутся друг для друга противовесами.

[3] Было бы совершенно ошибочно видеть в этом ритме случай ритмического колебания, как понимает его Спенсер, то есть действие, за которым наступает противодействие. Не будем смешивать действие и противодействие, с одной стороны, с обсеменением и укоренением, с другой: там второе уничтожает первое, здесь первое находит себе продолжение и дополнение во втором.

[4] Заметим мимоходом, что закон Мальтуса и Дарвина о стремлении всякого рода к распространению и бесконечным видоизменениям, несомненно, должен быть пополнен поправкой о стремлении не обратном, но постепенном и чередующемся с первым, к закреплению.

[5] Не уступают «ни ружья, ни жены», говорит одна сицилийская пословица. Ружье упоминается раньше жены.

Категория: Материалы из учебной литературы | Добавил: medline-rus (13.04.2017)
Просмотров: 141 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar
Вход на сайт
Поиск
Друзья сайта

Загрузка...


Copyright MyCorp © 2024
Сайт создан в системе uCoz


0%