Резюмируя всю эту главу, мы имеем право, мне кажется, заключить, что преступность без малейшего сомнения предполагает, как и всякая другая отрасль общественной деятельности, существование известных физиологических и даже физических условий, но что в качестве собственно индустрии они прежде всего объясняются общими законами подражания в своей местной окраске, как и в своей особой для каждой эпохи силе, в своем географическом распределении, как и в своих исторических трансформациях, в изменчивой пропорции ее различных двигателей как последовательности ее изменяющихся приемов. Мы уже указали, как важно с точки зрения уголовной ответственности доказать эту мысль, откуда следует, что преступление есть акт, идущий от индивидуума не только как живого существа, но как личности, такой, какой может создать ее только общество, творящееся по образу своему, личности тем более тождественной себе самой, по крайней мере, до известной степени, чем больше она ассимилировалась с окружающими; тем более сознательной и независимой, чем больше она чувствительна к восприятию примеров, как легкое бывает тем сильнее, чем глубже оно дышит. Говорят, что наше тело – часть сгущенного воздуха, живущая в воздухе: не могли ли бы мы с таким же правом сказать, что наша душа – часть воплощенного общества, живущая в обществе же? Рожденная им, она им и живет, и если перечисленные мной аналогии, несколько, может быть, затянувшиеся, справедливы, то ответственность личности за преступление должна признаваться в не меньшей степени, чем ее гражданская, неоспариваемая и, наверное, неоспоримая ответственность.
Остановимся поэтому на этом важном пункте.
Я ничуть не отрицаю, что в большей или меньшей степени физические или физиологические возбуждения определяют желание; но их воздействие, будучи лишь частичным, ничуть не мешает ответственности преступника. Напротив, они сами со своей стороны состязаются в доказательствах его вменяемости. Несомненно, что если бы только они одни и действовали на индивидуума, то он вовсе не был бы ответственным в социальном отношении, потому что это обнаружило бы в нем существо, глубоко чуждое обществу других людей; но он все‑таки мог бы оставаться ответствен индивидуально. Я хочу этим сказать, что в этом случае условие социального сходства, которого требует наша теория ответственности, не было бы выполнено в действительности, но условие личного торжества, являющееся главным реквизитом, могло бы быть налицо, несмотря на неизбежность внешних влияний. Можно, конечно, видеть в календаре преступности и во всех статистических таблицах вообще, где указывается связь между явлениями физического или органического порядка и ростом известных преступлений, социологическое подтверждение психофизиологической гипотезы об ассимиляции воли с рефлективным действием. Воля по этой теории отличается от рефлективного деяния только количеством психических элементов, тех воспоминаний, которые определяют первоначальное возбуждение от заключающей его реакции, которую называют волевой, когда исчезает представление о сложной связи, соединяющей оба эти предела. Статистика могла бы вернуть нам это утраченное представление или, скорее, дала бы нам возможность приобрести представление, которого мы раньше никогда не имели, заставив нас прикоснуться рукой к нашим скрытым порывам. Но, допустив это и в известных отношениях доказав, мы должны признать, что ответственность, построенная на принципе свободной воли, рушится. Однако построенная на личном тождестве, на индивидуальном характере, она существует при условии наличности социального сходства, потому что полученное возбуждение действует только потому, что соответствует требованиям характера; такое соответствие является необходимым посредником между первым и последним звеном цепи. Сверх того, никто не узнал бы истинной природы рефлективного деяния, даже самого простого и неизменного, если бы в нем видели только проявление причинности без всякой конечной цели. Этот элементарный рефлекс, рефлекс организма, по выражению Рише, является средством возбуждения в виду осуществления интересов вида, физического организма. Когда налицо желание, «рефлекс приобретения», то реакция делается средством достижения частных целей личности.
Не будем забывать этой загадочной особенности личности, в особенности же воздержимся от ее полного отрицания. Не является ли зачастую единственным средством использовать наше невежество признание неизвестного? Как бы то ни было, волевой акт всегда зависит от нас, будь он даже просто‑напросто высшим рефлексом. Но он имеет сверх того отношение и к обществу и как таковой заставляет нас считаться с ним, когда вызвавшие его причины отчасти или по преимуществу социальны.
Я не хотел бы кончить, не предупредив, что развитые ниже аналогии между преступлением и другими социальными действиями, особенно индустрией, не должны заставлять нас забывать это различие. Преступление – явление социальное, как и всякое другое, но в то же время и антисоциальное, как рак, участвующий в жизни организма, но содействующий его умерщвлению.
И действительно, если Мичлерлих мог сказать, что жизнь есть гниение, горькая истина, подтвержденная до известной степени новыми химиками, по мнению которых «химическое разложение при гниении и при внутренне‑органическом сгорании представляют самую полную аналогию», точно так же, следовательно, было бы справедливо сказать, что гниение есть жизнь, но жизнь убивающая. Преступление – промышленность, но промышленность отрицательная, чем и объясняется его давность: после первого же продукта, забытого трудолюбивым племенем, должна была образоваться шайка грабителей[1].
Родственное и современное индустрии, которую оно эксплуатирует, преступление не кажется более, чем она, позорным по происхождению.
Они развивались параллельно друг другу, переходя оба от общей формы к двойной. Вначале индустрия была производством неоплачиваемого труда, представляемого даром хозяину его подчиненными и господину его рабами; принимая форму обмена услугами, она стала коммерцией. Преступление, делаясь взаимным, стало войной, обменом нанесения ущерба. Как мена и продажа – взаимная форма передачи, так дуэль – взаимная форма убийства[2]. И война есть взаимная форма не только убийства, но грабежа, воровства и поджигательства; она высшее и самое полное, насколько это возможно, выражение обоюдного преступления. Несчастье в том, что после появления этой сложной преступности преступление простое, преступление в тесном значении слова, не исчезло. Но то же можно сказать и о первобытной индустрии, выполняемой рабами, которая не без сопротивления уступает место индустрии свободной, вознаграждаемой, и в известных странах постоянно продолжает идти рядом с последней. Не менее верно, что индустрия – природный враг рабства, и милитаризм – природный враг разбоя. Спенсер, как мы видели выше, имел основания в развитии милитаризма усматривать источник уголовной репрессии.
Это наверное так, потому что война берет начало от преступления, солдат происходит от разбойника, как рабочий от раба, – вопрос в том, чтобы произошла эта смена.
Это происхождение несомненно. Чем больше мы углубляемся в прошлое, тем неопределеннее становится граница между армией и разбойничьей шайкой. Еще в XVI веке в цивилизованных государствах Европы не боялись считать разбой правом военного успеха. Испанская армия, самая дисциплинированная в то время, «насчитывает в своих рядах, – говорит Форнерон, – убийц и разбойников, которые обязались быть покорными иногда: разбойники, грабившие по каталонским горам, в те времена, когда ремесло кажется наиболее невыгодным, составляют товарищество под начальством кого‑нибудь из предводителей, который получает звание капитана, и вступают все разом в какой‑нибудь старый полк. Полезное преступление доставляет чин офицера».
До XVII столетия даже во Франции на королевские гарнизоны в городах «смотрели как на настоящий бич, и насколько теперь города стремятся иметь полк, настолько раньше они уклонялись от этой опасности; было драгоценной привилегией не иметь его».
Немецкие, итальянские и швейцарские шайки, которые были на жалованьи у Франции, вели себя во время религиозных войн и фронды как в завоеванной земле. Французские войска поступали не лучше. Все они занимались вымогательством и разорением беззащитных деревень. Армии, даже правильно организованные, повсюду стали внушать своим соотечественникам такой же страх, как и врагам[3].
С этой стороны особенно поучителен Фукидид: то, что он сообщает нам об отдаленных временах Греции, может быть обобщено. Когда среди островов архипелага появляется одно такое же гнездо пиратов, как и другие, которое начинает забирать власть над всей группой островов благодаря значению своих пиратских подвигов, то оно дополняет свою власть, очищая море от своих прежних коллег. Так поступил Минос, по словам греческого историка. «Он изгнал злодеев, занимавших острова, и на многие из них послал свои колонии». Ясно, что ссылка – не современное изобретение. «Наверное, – прибавляет Фукидид, – те из греков и варваров, которые жили на континенте по соседству с морем или занимали острова, не раньше усвоили обычай переезжать друг к другу на кораблях, чем предались пиратству. Самые могущественные представители нации становились во главе их. Они осаждали города, не защищенные стенами, и разоряли их.
В этом занятии не было еще ничего позорного, оно могло даже стяжать некоторую славу.
Греки вели даже на суше междоусобный разбой, и этот старый обычай еще держится в большей части Греции в Локриде и Озолах, в Этомии, Акарпании и на всей этой части континента. Обычай постоянно носить оружие на материке остался среди жителей еще со времен разбоя»[4].
Странно, действительно, видеть, как, исторически развиваясь с возрастающей полнотой и величественностью, бок о бок идут, с одной стороны, этот обмен богатств, конкуренция в сфере производства и торговли, с другой – обмен преступлениями, разрушительные удары, война.
Огромное расстояние, которое кладет разница простого и сложного, одностороннего и обоюдного между войной и преступлением, не должно нас поэтому удивлять; это обычный метод специальной логики. Между рабским и наемным трудом, оброком и продажей, служением женщины мужчине в примитивном браке и их взаимным союзом в браке современном, между почтением – вежливостью лишь с одной стороны и вежливостью – взаимным почтением и т. д. лежит не меньшая бездна, чем между убийством и поединком.
Известно, что преступление, по крайней мере, теперь, не приносит пользы ничему и вредит всему, в то время как война имеет свои глубокие основания, близкие сердцу обществ; и, несмотря на ошибочный взгляд на это Спенсера, развитие военного дела у какого‑нибудь народа находится гораздо чаще в прямом, чем в обратном соотношении с развитием индустрии. Можно ли вывести отсюда, что до появления первых войн убийство и воровство приносили свою пользу? Да, если правда, что простое – дорога к сложному. Разве не необходимо нужно было пройти через рабство, чтобы дойти до взаимопомощи между трудящимися, через падение ниц подчиненных перед сеньором или королем, чтобы перейти к обычному сниманию шляп на улице? Разве не нужно было пройти через порядок приказаний и послушания, домашнюю, политическую и религиозную автократию, чтобы перейти к институту контрактов, взаимных прав и обязанностей?
Без наступательного шествия вперед и без самовольного грабежа на заре истории появились ли бы когда‑нибудь позднее завоевания и большие государства, постоянное условие высокой, мирной и честной цивилизации? Дело в том, что преступление стало злом, ничем не возмещаемым, с тех пор, как его с успехом заменили милитаризм и война. Армия является гигантским средством осуществить при помощи грабежа и убийства в широких размерах всеобщее желание удовлетворить чувство ненависти, мести или зависти, которые одна нация питает к другой. Предосудительные в своей индивидуальной форме, эти низменные страсти, жестокость и жадность кажутся похвальными в своей коллективной форме. Почему же? Прежде всего потому, что они успокаивают небольшие внутренние несчастия, вынося их наружу; затем потому, что они ведут к воинственному разрешению этого затруднения и территориальному распространению мира, который следует за войной. В результате милитаризм фильтрует преступные страсти, рассеянные в каждой нации, очищает их с помощью их концентрации и оправдывает их, заставляя их бороться друг с другом, в высшей форме, которую они таким образом приобретают.
Война в конечном подсчете увеличивает поле мира, как преступление увеличивало некогда поле честности. Такова ирония истории.
Но если это так, то я не могу отказаться от одного соображения: в такое время как наше, когда милитаризм распространился так сильно, не вдвойне ли тяжело констатировать также и распространение преступности? Казалось бы, что если бы наша преступность стала уменьшаться, как этого можно было бы ожидать, то такое уменьшение было бы не слишком большим вознаграждением за наше вооружение и за наши войска, которые ежедневно возрастают.
[1] Едва ум ребенка начинает утверждать, как тотчас же начинает и отрицать. Эти отрицательные положения черпают свои основания в логике, как и положения утвердительные; но они не способны к такому же развитию, если принять во внимание теорию силлогизма. Тем не менее, отрицание – один из полезнейших ферментов разума.
[2] Как самоубийство – его возвратная форма. Новые криминалисты охотно выходят за пределы своего предмета, чтобы заняться вопросом о самоубийстве, которое относится к их науке, как предместье города к самому городу. Я не вижу, почему они не займутся в такой же степени дуэлью – другим не менее опасным явлением. Очень жаль, что не хватает данных для статистики дуэлей в армии. Разумеется, большая частота дуэлей в армии сравнительно с гражданским населением должна быть не менее заметна, чем частота самоубийств. Если верховная власть примера несомненна в отношении к самоубийству, эпидемии, которая часто в несколько дней опустошала фанатическое или терроризированное население, то она еще более очевидна в отношении к дуэли.
[3] «Китайские рекруты, – говорит Морис Жаметель, – оказываются в большинстве случаев разбойниками, которые спешат воспользоваться представившимся им случаем продолжать свои подвиги под знаменем Сына Неба».
[4] Не могло ли бы случайно это происхождение войны от преступления быть в числе причин обнаруженного статистикой факта, что во всех странах наблюдается заметное преобладание военной преступности над преступностью гражданской? Во всяком случае, есть много других причин, которые состязаются между собой в объяснении этого факта. Армия составлена из элементов исключительно мужских, молодых, неженатых, она образует население, дошедшее до высшей степени сплоченности: все условия, располагающие к преступлению, – налицо. Затем к правонарушениям общего характера военные прибавляют еще свои специальные пороки и преступления. Как бы то ни было, мы констатируем, что на 10 000 человек французская нация дает в среднем годовую цифру из 40 преступлений, а французская армия – 107 преступлений. Итальянская армия дает их 189. От 1878 до 1883 года рост военной преступности в Италии быстро усиливался: с 3491 преступления или преступников она поднялась до 5451, в то время как гражданская преступность осталась приблизительно такой же, как и была (Setti. U Esercito е la sua criminalita. Milan , 1886). Напомню, что самоубийство в армии распространено гораздо больше, чем в остальной нации, дуэль – то же самое («О самоубийстве в армии» д‑ра Менье, Париж, 1881). В 1862 году самоубийство во французской армии было вчетверо выше на одну и ту же цифру населения, чем во всей стране; но так как, постепенно понижаясь в армии, оно повышалось в остальной нации до того, что в течение 50 лет утроилось, то в 1878 году это зло в армии было уже только наполовину сильнее, чем во всей остальной Франции. Пропорция самоубийств, впрочем, повышается в армии по мере того, как повышаются ступени иерархической лестницы, как и в нации, по мере того, как повышаются ступени лестницы социальных условий.
|